All original work © 2009 - 2017 Alexey Provolotsky

24 May 2015

ХОЗЯЙКА


Просыпаться днем намного страшней, чем просыпаться ночью. Вокруг непривычно светло, в полуоткрытое окно влетают детские голоса, а голову разрывает мысль: почему все это время ты спал? Кто дал тебе такое право? И не проспал ли ты что-нибудь важное, что никогда уже не вернуть? Ночью ты мог бы выпить таблетку, покрепче задернуть шторы или повернуться на другой бок. Но разве можно это сделать днем? Когда нет сил проснуться, а есть только преступное желание подольше не открывать глаз и оставаться там, где был последние два часа. Там, где было тихо и так бессмысленно тепло.

Совсем не так, как здесь.

Рубашка была пронизана ветром. Капли воды стекали с подоконника на сумку. Глухой стук удара о ткань был полон тревоги, и вот понемногу тревога начинала передаваться ему. Вода могла испортить бумагу. Воображение рисовало сырые страницы книг, а также размытые линии слов. Он попытался встать, но тело даже не шевельнулось. В мышцах не было движения, и только веки продолжали болезненно вздрагивать. Они напоминали крылья бабочки в ночном окне, такие же сумбурные и неуверенные. Вокруг было непривычно светло, а в полуоткрытое окно влетали громкие детские голоса. Вероятно, был конец апреля, совсем недавно прошел дождь, и дети выбежали на солнце.

Комната, в которой он проснулся, казалась новой, пустой и совершенно белой. Когда-то в школе ему сказали, что белый цвет – это цвет безумия. От него сходят с ума. Он понимал это теперь, когда сон наконец отпустил его, медленно и неохотно, и он смог осмотреться. Белый цвет заполнял собой все пространство и казался при этом удивительно легким и бессодержательным. Он еще раз внимательно осмотрел комнату, одиноко заставленную наглухо застеленной кроватью, одним креслом и полупустым шкафом, и тогда вдруг вспомнил, почему был здесь. Правда, он все еще не хотел в этом признаваться.

Подойдя к мокрому подоконнику, он отшвырнул сумку в дальний угол комнаты и закрыл окно. Никакого дождя не было. Апрель был холодным и ветреным: наверное, лучший апрель в его жизни. Именно ветер опрокинул вазу, стоявшую на подоконнике, и вывалил из нее тяжелый букет белой сирени. Струя воды стекала вниз по трещине подоконника, на пол и на его сумку. Он восстановил все точно так, как это и должно было происходить, пока он спал и не чувствовал этот безнадежно весенний запах сирени вперемешку с терпкой, застоявшейся водой. Также на подоконнике он нашел страницу из книги, желтую и тряпичную от влаги. Он бросил взгляд, но не узнал ни реплик, ни имен. Вероятно, какой-нибудь русский роман девятнадцатого века, который он забыл за последний год, вдали от школы. Либо он не читал его вовсе, как не читал больше никаких выдуманных рассказов и романов. Его сумка была набита книгами по биологии – уже, возможно, немного сырыми от воды из опрокинутой ветром вазы.

Все тело его насыщалось, обрастало памятью; так часто происходит после дневного сна. Он вспомнил, например, как, нервным и обмякшим, вышел сегодня утром из поезда, купил билет на метро и добрался до этого дома. Отрывисто позвонил в дверь, затем легонько постучал, но никто не ответил. Тогда непривычным движением он сдвинул ногой коврик и увидел ключ. Открыл дверь и вошел внутрь. Прошел по коридору в дальнюю комнату, на которую ссылались в телефонном разговоре неделю назад, оставил чемодан у двери, бросил сумку в направлении окна и провалился в кресло. И, так и не сумев оправиться от рыхлого и бессонного движения ночного поезда, уснул.

И проснулся в этот чудовищный белый цвет, который напоминал лицо Кати, когда она упала в обморок в церкви, во время службы. И все эти старухи принялись причитать над ней, опрыскивать теплой водой, и не давали ему отвезти ее на улицу… Вялое воспоминание постепенно развеялось, рассыпалось, как сухой песок. Где-то в глубине дома старомодно прозвенели часы (этот вальяжный перекат, расползавшийся по стенам и потолку), и он вышел из комнаты. Вдали от белого цвета дышалось легче, свободнее. В доме, кроме него, никого не было; кажется, по телефону она сказала, что вернется к вечеру. Возникло странное желание пройтись, посмотреть, потрогать, покопаться в незнакомых вещах. Узнать хотя бы что-нибудь из своей новой жизни – пока никого не было, пока никто не мог его остановить. К тому же так не хотелось идти обратно в комнату и начинать все сначала.

Он не чувствовал себя отдохнувшим – напротив, сон не отступал. Скорее, он представлялся ему отделом мозга, единственным, который все еще сохранял какую-то активность. Разве что возникло чувство голода, сильное и вместе с тем какое-то напрасное. Коридор казался длинным, гораздо длиннее, чем сегодня утром. У дома (он почему-то отказывался называть его квартирой, даже в мыслях) не было стиля. В нем была тысяча рук, и каждая рука пыталась превратить его во что-то свое. Он смотрел на вещи, но вещи ни о чем ему не говорили. Он знал лишь то, что ей было около шестидесяти, и он примерно представлял ее голос. Грудной, немного подземельный. 

Он вошел в первую комнату. Вероятно, именно здесь она и спала (он все пытался вспомнить имя, но всякий раз выходило что-то новое и, скорее всего, неправильное). Ему тут же бросились в глаза все эти страницы, которые наспех, булавкой, крепились к разным частям стены. Они мрачно освещали комнату, и поначалу он не придал им особого значения. Кровать была застелена без той тщательности, которая была в руках матери. Безобразные рельефы складок рассекали покрывало вдоль и поперек, и он едва не удержался, чтобы не провести по ним рукой и не стереть их. Старомодный стук часов, услышанный им несколько минут назад, отзывался в пейзажных репродукциях, бестолково расставленных в комнате. Вещи, пыльные и все чаще старинные, молчаливо уставились на него, словно не желая выдать какую-то важную тайну. Непонимание пугало его. Пугало также и то, что за время жизни здесь он сможет понять все это, уловить внутреннюю логику разбросанных вещей, и это убьет в нем что-то важное. Какую-то легкость и девственность, за которую его так ценили. Там, тогда. Совсем еще вчера. Он резко оглянулся, но за спиной никого не было. А еще: набитый тканью сундук (он открыл), слегка искривленное зеркало (он посмотрел), низко свисавшая люстра (он дотянулся). Единственное, что можно было сказать об этой комнате, – это то, что каждая вещь была здесь не просто вещью. Случайное скопление всевозможных органов, которые, однако, создавали целый организм, который жил по своим особым неписаным правилам.

Он что-то искал здесь, в этом доме. Так, как ищет ребенок с повязкой на глазах: с тяжелым биением сердца и уверенностью, что ты все ближе. Ему нравилась преступность того, что он делал: он не должен был, он не имел права. Но в то же время так трудно было отказать себе в желании приоткрыть хлипкую, едва державшуюся дверцу кладовой, которая, однако, тут же отогнала его тугим, пронзительным запахом краски. Возможно, белой, той самой, которой была окрашена вся его комната.

Кухня вовсе не была кухней. Скорее, она походила на все другие комнаты этого дома: заставлена горшками, вазами, посторонними предметами. Так, что он едва мог разобрать плиту, суетливо заставленную в угол комнаты, и несколько грязных тарелок на столе. Все это смутило его, как смущало все новое, и даже отбило аппетит, который разочарованно попятился к далеким стенкам желудка. Он машинально открывал и закрывал дверцы неприлично старого, темно-коричневого стенного шкафа – словно в поисках собственного голода. Была еще комната, полностью заставленная мебелью, но он не решился ступить. И был этот огромный зал, в котором и находилось то, что он искал во время этой безрадостной детской игры, с повязкой на глазах.

Или не то, чтобы искал – но скорее предвкушал, без особого желания увидеть. И если в ее спальне их было только несколько, а на подоконнике его комнаты лежала и вовсе одна, то здесь они скрывали под собой всю комнату. Желтые, пыльные, с завернутыми краями, сухие аппликации книг. Они сокращали пространство так, что стены словно надвигались на тебя и хоть как-то объясняли грудной, немного затхлый женский голос в телефонной трубке. Страницы густо устилали четыре стены комнаты, и слов было так много, что они бросались друг на друга, перебивали, не давали выразить или хотя бы закончить мысль. Поначалу он отшатнулся, едва не вышел из комнаты, но в конце концов был вынужден уступить. Возможно, его притягивало тепло комнаты, создаваемое дыханием этих страниц.

Круглый стол посреди комнаты, с дисковым телефоном и знакомой веткой сирени в вазе, а также комод и книжный шкаф, заполненный декоративной посудой – все это были детали. Они лишь оттеняли страницы, а также те самые настенные часы, старомодно отмерявшие сердцебиение комнаты. Поначалу он прошел от одного края до другого, бросая быстрый взгляд и пытаясь уловить связь. Однако все страницы были разными. Предложения обрывались на полуслове, на полумысли – и никогда уже не возвращались к прежнему. Французские пьесы, русские стихи, энциклопедии с фотографиями, современные детективы и даже американские комиксы – здесь было все. Кое-где страницы накладывались друг на друга едва ли не полностью – так, что невозможно было ничего прочесть. И этот запах, запах книг, давно раскрытых, прочитанных и брошенных, но отчего-то сохранявших насыщенный, черно-белый аромат типографской краски.

Зачем они были здесь и что они значили? Быть может, она поступала так с каждой книгой, которую читала – но в таком случае что за чудовищный вкус? Ее мысленный портрет неизменно менялся, мутировал, и порой воображение создавало нечто зловещее, нечеловеческое. Он обратил внимание на булавки, которым были приколоты страницы. Она использовала точно такие булавки, какие использовал он для своих бабочек, мертвых, оставленных им дома (хоть он до последнего искал возможность взять их с собой).

Беспокойные глаза бегали по страницам, выхватывая слова, фразы или даже целые абзацы. Все это вызывало в памяти вполне ясные образы; как тогда, в комнате, когда белый цвет напомнил ему жаркий летний день в церкви, когда они с Катей попали на службу, и ей стало плохо. Теперь он прочитывал бессвязные реплики прощаний и думал о том, что вчера вечером Катя так и не пришла на вокзал. А он все повторял про себя: ведь не должна была, ведь не обещала… А потом и худое, морщинистое лицо отца, которому все никак не удавалось преодолеть ветер закрытыми ладонями и зажечь сигарету. Он все еще пытался уговорить его остаться, все настойчивей, хотя сам помогал собирать вещи и даже согласился привезти на вокзал. Они снова ругались: он мог подождать августа, ему не следовало ехать так рано. И ему снова пришлось повторять: он боялся потерять комнату и хотел поскорей привыкнуть к городу (городу, о котором ни один из них никогда не слышал ничего хорошего). Матери на вокзале тоже не было. Она осталась дома, но, в отличие от Кати (их последняя ссора: невнятная, незаконченная), простила его. Он ехал учиться, его ждал университет, он больше не мог оставаться в этом городе, он должен был что-то изменить. Казалось, она приняла это, церковно перекрестила, поцеловала в лоб.

Из глубины памяти вырвался звон, резкий и необязательный, и на мгновение он обернулся и посмотрел на дверь. Но нет, это была не она. Звонил телефон, долго и беспрерывно глумясь над его полусонным состоянием. Он не стал снимать трубку. Все это его не касалось: по крайней мере, до тех пор, пока не вернется она.     

Но вот новая страница и новое прошлое. В памяти вспыхивал образ, вызванный словом с пожелтевшей страницы, и угасал навсегда. Или так ему казалось. Было во всем этом что-то бессвязное, даже мистическое. Еще немного, и вот страницы начинали говорить уже о ней, о той, которой все эти страницы и принадлежали. Браслеты на ее руках, седые волосы, тяжелый взгляд и длинное красное платье – детали, которые он начинал вылавливать из книжных страниц на стенах комнаты. Образ был неоднородным, но все более человеческим: глаза, руки, манера говорить. На лбу выступил пот, две или три капли с миллионами молекул обморока, вызванного то ли голодом, то ли недавним сном, то ли этим нескончаемым потоком воспоминаний и образов. Он заглянул в отражение в зеркале, висевшем у углу комнаты, и с удивлением узнал в нем себя. Отражение казалось ему таким же искривленным и неровным, как некоторое время назад в ее спальне. Каким-то невообразимым образом зеркало привело в действие механизм часов, и те ударили девять. За окном резко потемнело, и ему вдруг сделалось страшно оттого, что ее все не было.

Временами ему хотелось, чтобы она пришла поскорей. Временами – чтобы не возвращалась вовсе. Именно в один из таких моментов она и появилась. Молчаливо, из-за его спины, бесшумно открыв дверь. Захваченный врасплох, он вздрогнул и обернулся. В ее глазах как будто легкая усмешка, но она промолчала. Включила свет, они поздоровались. Она прошла на кухню, а он остался сидеть на стуле, боясь пошевельнуться. Он не знал, как себя вести и что чувствовать, словно весь опыт предыдущей жизни куда-то исчез и ничего за собой не оставил. Книги, люди, события – ему приходилось начинать сначала. В этом доме, рядом с ней.

Стряхнув со стола телефон (он решил не говорить ей про звонок), они сели ужинать. Он зачем-то поблагодарил ее за букет сирени, но она лишь кивнула. Он ел неряшливо (так ему казалось), машинально наполняя пустой желудок. Он попытался мысленно описать ее себе, но физический портрет терялся в ее молчании. Молчанием она проглатывала и его, вместе с едой. В ее молчании не было неловкости: напротив, была решительность и абсолютная уверенность в том, что будет дальше. Через минуту, через мгновение. В ней были слова, но она их не произносила. Ее ужин был простым, как дома, только меньшим и более соленым.

«Эти страницы», сказал он, не выдержав. Возможно, это все, что он должен был сделать. Задать этот вопрос.

«Да?» она посмотрела на него так, словно он действительно ее интересовал.

«Почему они здесь?»

«А вы как думаете?»

Ее «вы» звучало холодно. Как приговор.

«Думаю, вы читали все эти книги…»

«Нет», улыбнулась она и встала из-за стола. Подошла к одной из стен и жестом пригласила его подойти. И теперь они оба смотрели на приколотые булавками страницы книг, но только теперь он не видел в них ничего, кроме слов. Пустой алфавит, разобранный на буквы и разбросанный в произвольном порядке. Она смотрела на них как на что-то дорогое – то, что стало дорогим уже очень давно.

«Это страницы из книг всех тех людей, что жили здесь», сказала она. «В этом доме. Я оставила их себе, на память».

«Вы говорите, все они жили здесь… При вас?»

«Да», сказала она, проскользив глазами от одного края стены до другого.

Господи, но сколько ей было лет? Если все эти люди жили здесь (разумеется, в той самой белой комнате), то тогда ей должно было быть сто, двести, тысяча лет. Он подумал о старомодных часах, о пожелтевших страницах книг… Он вдруг ощутил, как сбилось дыхание, как быстрое сердце оттенило насмешливое спокойствие ее дыхания. Что случилось со всеми этими людьми, и что, если его страница тоже была здесь, среди сотен других?

«Нет», услышал он. Ее шепот, за спиной. Она выключила свет и вышла из комнаты, а он остался стоять в темноте, все глубже проваливаясь в ночь и какую-то тайну. Нет. Что бы все это ни значило, он был вынужден ей верить. У него не было выбора.

Просыпаться ночью так же непросто, как просыпаться днем, однако ты без труда найдешь себе тысячу оправданий. Холодный ветер, который просачивается сквозь форточку и щель в стене, а также мысль о том, что перед сном ты должен был что-то сделать, но отчего-то не сделал. Он проснулся уже после полуночи, в той самой комнате, в которой просыпался вчера. Он поднялся с кровати и включил свет. Подошел к своей сумке, достал одну из книг и начал пролистывать. Кажется, он понемногу просыпался и даже открыто оглядывался на белый цвет комнаты, который больше не пугал его. Как не пугали ночные голоса с улицы. Как не пугала страница, которая была вырвана из его книги.

В конце концов, это было лишь начало, и пока она не достанет булавку, пока привычным жестом не расправится с ним на одной из стен этого дома, он мог не оглядываться в прошлое. И просто выключить свет и постараться уснуть, несмотря на тяжелый запах цветочной воды и ветреный воздух конца апреля. Весна в этом году выдалась холодной.   


7 May 2015

SECOND MOVEMENT


The apartment expanded the boundaries of bad taste. The moment she opened the door to let me in, I felt the bad taste breeze into my nose, through my larynx and into my lungs. Bad taste smelled. Not many people realised that, but the odour it gave off could be damaging if not lethal. In that short instant before I stepped inside and stumbled upon a living cat or a dead puppy, I groped for the pockets of my coat in search of two black gloves. The gesture was automatic, sustained by memories and years of habit. My pockets were empty. They only contained a few random coins soaked in blood and an old mobile phone with an ever depleting battery.

“What’s your name again?” I asked.

“Claire”, she said, laughing at something or other.

I whispered that name to myself. Claire. For some reason, Vienna made French names sound so tragic.

Outside the bar in Ringstrasse, I saw her drinking red wine and listening to some lawyer with a dry face and a bald patch. Observing them from a distance, I tried to imagine a bigger mismatch, thinking that in our golden years we could have done him in thirty seconds. She stared into her glass, the cold redness of her drink. This wasn’t a date and I would not have to kill him. The man was pushing that hopeless middle age when certain women no longer bothered. The moment he finally understood this would be rape or nothing, he went inside and left us alone. You know that situation when there are twenty people around and you are ten metres apart and have never seen each other before, but in actual fact you are alone with this person. It is intimate. It is awkward, and very soon one of you will break the silence and start talking about Mozart or Freud or Klimt or some drunk sleeping on the side of the road. Out of those four, the drunk would be preferable because later that very night you could drag him to your place and feast upon his body.  

“I like your accent”, she said. “Cologne?”

“Yes”, I replied. “You are good”.

“I am”.

She was a redhead. Brilliant and disastrous, like all redheads, and there I was offering her another drink. “Redheads are special”, my father said in that rare moment of indiscretion, back when I was fifteen and with no taste for anything other than coke and tomato juice, “Kissing a redhead is like drowning in the beautiful sea”. Cigarette smoke drooling out of his mouth, his hands dirty from factory work, he spoke to me about kissing a redhead. The words stuck with me, and now that I came back with a new glass of red wine, I almost repeated them to her. But a roll of laughter coming from inside the bar cut me short and saved me from ruining the moment. Or, indeed, the evening. 

I passed her the glass and she grabbed it with both hands like a warm lantern in a severe snowstorm. She threw her head back a little and her thick red lips parted to give me the idea, the taste. I caught a full glimpse of her milk-white teeth. Oh she was ready, she was up for it, and this could be a very long night. Millions of nerve terminals erupted with joy as I looked at her neck. She was good, but she was one of them.

“Won’t last for long”, I whispered, baring my teeth slightly, so that she could also get the idea, the taste. My teeth: I had to be careful not to give away too much.

“Pardon?” she asked.

I did not whisper it this time. Instead, I chose to remind her of the day we went to see Les Émigrés. That was five years ago, when police were breathing down our necks and each time we heard a siren go off in Vienna, we thought we only had a few moments to say our last goodbye. But that night we had tears in our eyes from laughter. The play had nothing to do with it. It was her left stocking, which had shrunk to the size of a sock. It got loose, and each fifty metres now we had to stop and wait for her to roll it back up under her skirt. Then it got loose again, and she had to repeat the trick while I covered her with my body beside every fence and lamppost we encountered. My desire, mixed with my laughter, went up and down with each slight movement of her fingers working their way up and down her white leg. In those moments I wished I could do that again, completely certain that I would miss the artery and not destroy her Persian carpet with an improvised blood fountain.

She smiled now, but not too genuinely. Somehow, the memory did not seem too amusing and she wished to forget. In the meantime, late April was getting nippy, so I suggested moving inside. Or perhaps go to my place? Or to hers?

“Not yet”, she said. “Later. I want to know you better”.

Well, where do I start? I could begin with a day in late autumn when I bended over in front a beggar in that lonesome street on the outskirts of Cologne where you never walked alone. We called it Pfeifenstrasse, or Whistling street, because of all the whistling we thought we heard there. But something drew me to this tall hooded man who accepted the money and then bit me on the neck and changed my life forever. I was sixteen.

She told me her name was Claire, and I said Lyon, randomly, and she said Marseilles. Her eyes had this strange illusive expression, like they were covered by contact lenses that blocked all outside world. It looked to me as if she could only see what was happening inside them. A memory or, better, a dream whose meaning you had to guess. French redhead in Vienna, that’s what I thought of her. The dream, bright and shapeless, kept slipping away. A middle-aged lawyer stood no chance, but what about you, playing snowballs with her in the backyard of a small church, her hitting you full in the face and then laughing about it for the rest of the day? Did that bring you closer to the ultimate truth so well hidden behind the deceptive plainness of her black dress and the red lips colder than the Arctic snow and the red hair she once told you was black soaked with blood?

Blood. Pools of blood that we barely even noticed. And yet my hands were always clean, because of the black gloves. We did them in five minutes, maybe seven, and each time she used her silver dagger to finish them off. Those who were not us. Those could never become us. Those in particular who mixed red and green and had the sense to put Dali next to Monet. Those who were the sorry purveyors of bad taste.

“Silver dagger”, she said, woken by the memory. “I’ve lost that”.

“Like I’ve lost my gloves”, I said. 

In the meantime, her teeth clinked into the edge of the glass, and I said perhaps we could consider… She was beautiful, the prettiest redhead in Vienna. But no, she wanted more, or perhaps it was me who wanted more, and the busking jazzman playing on the other side of the street reminded me of those evenings when we were lying on the floor in my room listening to Beethoven’s sonatas.

Well, Claire had this thing. Each time she got her prey, she called me in the middle of Beethoven’s Adagio cantabile. That’s piano sonata no.8, second movement. There is a slight change of pace there, and the sonata comes alive. I closed my eyes and the phone rang. I got out of bed, even if we were going through another break-up and I wasn’t alone. Even if it was Betty or Vivian or someone else, some tragic blonde whose name I forget and who no longer interested me once the sex was over. But me and Claire… Blood brought us together, yet again, and I went downstairs to pick up the phone. It was Claire, of course it was, shouting to me the name of the bar or the apartment where I had to be as soon as I could. In the meantime, it was time for Rondo - allegro to roll down the stairs and make me wince. I never liked that part. Such an unfortunate counterpoint to the second movement. Adagio cantabile, Claire’s favourite musical piece ever.

We began to walk slowly to her place, silently, defying the noise of nighttime Vienna. The way she walked, it was slower now, it had lost some of its intensity. I wondered if she had forgiven me for that evening in late August when the police came in as she was going about her business, oblivious to the outside world. Oblivious to them. To those five police officers (oh, they came in numbers) who were standing at the door taking in the scene. What did they see? A few shots from a low-budget horror film? A room that looked like a huge piece by Jackson Pollock who only used red colours? They did not see me, away at that time, in a different part of the city, with my telephone dead, with another girl I would not kill.

“What’s your name again?” I asked.

“You are drunk”, she said, laughing at something or other. We closed the door behind us, and suddenly I felt a familiar tingle in my teeth, something I had not felt in a very long time.

Living cat or a dead puppy. Oh God I hated this place. I despised its mess and that wallpaper with flowers she claimed she loved. Black and white posters of pop-stars that looked so clichéd and out of place. As out of place as the CD which I’d bought for her years ago, in the hope that Beethoven’s second movement would begin playing and Claire would call me on my ancient mobile phone and start shouting a name of a bar where I had to be in ten, fifteen minutes. 

Betty stood by the mirror. She was combing her hair, revealing her neck, exposing it to me. Oh the tingling. The tingling was becoming unbearable.