Однажды летом, когда школа закончилась, и мы всей семьей
уехали на море, отец решил научить меня играть в шахматы. Не зная ни этих новых
мест, ни этих странных, полураздетых людей, я почти не сопротивлялся. Я мог,
конечно, попытаться найти вытоптанные очертания самодельной футбольной площадки,
а затем, болезненно перебирая ногами, попроситься в одну из играющих команд, но
все это вызывало старые воспоминания. Холодные, омерзительные.
После ужина, когда мать начинала убирать со стола тарелки,
отец снимал с подоконника коробку с шахматами, и мы отправлялись на пирс. Мы
всегда шли молча, думая о чем-то своем. Я не знаю, о чем думал отец, но хорошо
помню, как сияли его пыльные, дымные глаза, так похожие на мутную рыбную чешую,
сохнувшую на солнце. Ну конечно: он думал об игре. В эти минуты он мог
продумывать ходы, мысленно передвигать моих безвольных, трусливых королей. Я
шел впереди, пытаясь бесшумными движениями руки разрезать особенно высокую
траву, которая росла по обеим сторонам тропинки. Единственным звуком на
протяжении этих пятисот метров до моря был деревянный треск шахматных фигур в
коробке. Это была странная трещотка – методичная, но вместе с тем лишенная
всякого смысла. Я часто думал о ней, пока мы шли к пирсу. Я пытался вдуматься в
этот звук, потому что сердце билось так сильно, а также потому что ни о чем
другом думать не хотелось. Я ненавидел этот треск, особенно в те дни, когда на
берегу дул холодный ветер, или начинался этот бессмысленный морской дождь.
У самого основания пирса, там, где он соединялся с берегом,
был небольшой навес. Под навесом стоял круглый пластмассовый столик, кем-то
однажды принесенный из прибрежного кафе, а к столику были приставлены стулья.
Вначале их было пять или шесть, но постепенно их количество уменьшалось. Отец
сказал, что стулья уносили рыбаки. И каждый вечер, когда вдалеке показывался
заветный пирс, ветхим, недостроенным мостом входивший в море, я чувствовал, как
тревожно сжималось все внутри. Во мне вот уже больше месяца жил этот
непреодолимый страх: я боялся, что рыбаки, угрюмо курившие на самом краю пирса,
заберут однажды все стулья и оставят нас ни с чем.
Нет, мое сердце билось и замирало не из-за шахмат. Я
ненавидел шахматы, равно как ненавидел и эти нелепые поражения, которыми все
так стремительно обрывалось (но затем начиналось вновь). С удовлетворенной, но
слегка измученной улыбкой усталого, но великодушного гроссмейстера отец
принимался объяснять мне мои ошибки, а также те места, где он делал особенно
умный, особенно красивый ход. Я слушал рассеянно, отвлеченно и смотрел при этом
куда-то в сторону, подальше от шахматной доски. Просто дело было не в том, что
отец был таким уж хорошим игроком. И даже не в том, что мои редкие успехи
ограничивались лишь унизительной способностью временно отбивать его бесконечные
атаки. Нет, дело было в ней.
Чтобы не привлекать внимание отца, чей взгляд никогда,
казалось, не отрывался от фигур, я смотрел на нее задумчиво и неопределенно. И
при этом снова и снова повторял:
- Давай еще раз. – И этот вороватый, пылающий взгляд; с
доски на нее. – Мне кажется, теперь я точно должен выиграть.
И я проигрывал.
Я ничего о ней не знал, и тогда, в начале июня, когда отец, сбитый
с толку моей излишней взволнованностью (в которой он ошибочно видел заинтересованность),
принялся объяснять мне смысл всех этих ферзей и пешек, я увидел ее впервые. Ей
было пятнадцать лет. Я видел ее впервые, я никогда не говорил с ней (я никогда
даже не слышал ее голоса), я не знал ее имени, и нас разделяло по крайней мере
тридцать метров сырого, непроходимого песка, но я знал, что ей было пятнадцать
так же определенно, как и то, что мне было девять.
Она приходила на пляж почти каждый вечер, и я знал наизусть
все ее движения. Вот она аккуратно раскладывает на песке свой тонкий плед, вот
она сбрасывает с себя свое розовое летнее платье, вот она садится на прохладный
песок, вот она распускает свои густые черные волосы, вот она запрокидывает
голову вверх, вот она совершенно голой входит в морскую воду…
Совершенно голой... Тогда я не мог даже подумать об этом, даже шепотом. Я боялся произнести про себя эти слова: даже ночью, даже во сне. Но я видел все это: ее грудь, ее бедра, которые так плавно пробивались сквозь тихие вечерние волны, тяжелую голову моего отца и все эти шахматные фигуры, от которых несло сигаретным дымом, водорослями и еще бог знает чем. Волны… Издалека она сама казалась мне волной – более светлой, но такой же спокойной и такой же естественной. И я никак не мог понять, хочу ли я увидеть ее выплывающей не поверхность или полностью скрытой непроницаемой черной водой. Меня пугал вид ее смуглого, скользкого тела, такого уязвимого и открытого для всех этих взглядов. Взглядов рыбаков, а также тех, кто мог купаться и загорать рядом с ней. Жадно, пошло и так бесцеремонно. Но рыбаки были заняты своим делом, а на пляже в это время никого больше не было. Она всегда купалась одна.
Я часто спрашивал себя, какое право было у меня смотреть на
нее? Что подумала бы моя мать, если бы узнала? И, главное, что будет, если отец
вдруг оторвет взгляд от доски и внимательно проследит за движением моих глаз? Ответов
у меня не было, но были ее темные очки. Было ее платье. Был ее плед. Ведь она
заплывала так далеко, и любой мог прийти и... Одним словом, я всего лишь
присматривал за ее вещами. Кто-то должен был это делать.
Выйдя из воды и пытаясь расправить этот удивительный ворох
волос, который беспорядочно клеился к ее лицу, она никогда не одевалась сразу.
Опираясь на согнутые в локтях руки, она полуложилась на песок, встряхивала
тяжелые от воды волосы и запрокидывала голову вверх. В эти минуты она казалась
мне древней статуей, которая, конечно, никак не могла посмотреть в мою сторону.
Так же как я не мог подойти и попытаться заговорить с ней.
- Ну что, идем? – спрашивал отец. – На сегодня, думаю,
хватит. Уже поздно.
- Нет-нет, – я почти взвывал голосом маленького ребенка,
который хотел продолжать играть, смотреть телевизор, набивать рот конфетами или
просто смотреть на бледно мерцающий огонь отцовской зажигалки – несмотря на усталость
и позднее время. Я должен был дождаться, когда она уйдет. – Еще один раз.
Последний.
Когда прибрежный воздух начинал темнеть и щуриться, и кончик
сигареты отца начинал светить особенно ярко, она уходила. Повернувшись ко мне
спиной (загар был удивительно ровный, но я едва мог рассмотреть), она медленно
одевалась и уходила с пляжа.
- Ладно, я сдаюсь, – говорил тогда я, если отец к тому
времени еще не успевал расшибить голову моему несчастному королю. – Пойдем.
Хочется спать.
И мы снова шли эти триста метров, шахматная доска отбивала
свой нестройный ритм, отец курил свою очередную сигарету, а я думал только о
ней и о том, какая погода будет завтра. Она никогда не приходила в дождь или
особенно сильный ветер. Моей же проблемой был навес: он мог укрыть нас от
всего, от грозы, от урагана, от всемирного потопа. И вот в такие дни эти два
часа растягивались в какую-то невыносимую вечность, невыученный школьный урок,
заставлявший меня задуматься о всех тех других играх, в которые я мог играть. Но
футбольная площадка недалеко от дома почти всегда была затянута лужами, так
неохотно сгрызаемыми солнцем, и я продолжал сидеть под навесом, мучиться
неясными тревогами и играть в шахматы. И проигрывать. Проигрывать. Проигрывать.
И так все было каждый день: ужин, тарелки, треск коробки,
сигареты отца и черные, густые волны ее волос… Но как же я боялся того, что
однажды вечером всего этого не станет! Рыбаки унесут наконец все стулья. Она
уедет. Она придет не одна. Или отцу захочется остаться дома, как это всегда
происходило в городе, у газеты или у телевизора, а вечером мать не отпустит
меня одного. Но изо дня в день все повторялось – так, что лишь беспокойство и
страх не давали мне к этому привыкнуть. И еще те три вечера, когда все
действительно пошло не так. Три худших вечера в моей жизни.
Дважды она не пришла вовсе (любопытно, что именно в один из
этих вечеров я едва не свел одну из партий к ничьей), что заставило меня в
течение двух часов нервно ерзать на стуле и враждебно коситься на рыбаков.
- Смотри, – зачем-то сказал я отцу. – В этом море никто не
купается. Ни одного человека.
- Что? – рассеянно спросил отец и впервые, наверное,
покосился на берег моря. – Но здесь никто никогда не купается. Здесь вечерами
невыносимо холодная вода – так говорят. Но и днем… все ходят на большой пляж,
это в ста метрах отсюда. Мы тоже ходим туда. Да ведь и ты там был пару раз.
- Да, – согласился я.
Я действительно был там, два или три раза, после чего
поклялся больше никогда этого не делать. Складки голых тел, обвернутых
полотенцами и ярким нижним бельем (ни у кого почему-то не вызывавшим
отвращения!), создавали эту дикую, удушающую атмосферу пота и загара. И эти
бессмысленные, томные разговоры о лучших курортах, о самых безопасных пляжах, о
спасшихся и об утонувших… И вода, которая моментально становилась теплой от
такого количества человеческих тел. Несмотря на уговоры матери, я, как
застрявший на высокой ветке кот, продолжал цепляться за берег и за книгу «Госпожа Бовари», которую успел стащить с одной из полок нашей летней квартиры. Книга
казалась мне странной, красиво написанной, но невероятно скучной.
Все последующие дни я оставался дома. Но через некоторое
время съемная квартира, полная чужой и непонятной тоски, понемногу начинала
выдавливать меня наружу, и я выходил во двор. Где надеялся, наверное, увидеть
ее, читающей книгу или прыгающей на скакалке.
- Но странно, – продолжал я. – На этом пляже никогда никого
нет. Почему сюда почти никто не приходит?
- Не знаю, – сказал отец, привычным уже движением стаскивая
со стола моего беспомощного коня. – Говорят, несколько лет назад здесь кто-то
умер.
Помню, что слова отца не произвели на меня никакого
впечатления, и я продолжал всматриваться в песок, все еще на что-то надеясь. Но,
конечно, у нее были тысячи оправданий. Возможно, высокая температура. Возможно,
по телевизору показывали ее любимый фильм…
Но было странное, незнакомое чувство... Даже теперь я хорошо его помню. И если завтра я куплю билет на поезд (поезд будет наполнен теми же грохотом и грязью, какими был наполнен тогда) и отправлюсь к тому же самому берегу, к тому же самому морю, и не увижу там ее, то наверняка почувствую все это вновь. Забавно, но когда многие годы спустя я играл в шахматы, я не мог избавиться от неясного ощущения, что что-то не так. Я мог выигрывать, мог проигрывать, но в игре не было нерва. Как и в пресных шахматных фигурах не было тяжелого, сырого запаха табака.
И все же те два вечера я перенес гораздо спокойнее, чем тот
один, жаркий и бесконечно долгий, когда она пришла со своей подругой. Они не
купались: они сидели на берегу, смотрели на море и чем-то говорили. Шепотом –
так, что я не мог расслышать ни звука. Но хуже всего было то, что расположение
нашего навеса, а также совершенно идиотская долговязость ее подруги полностью
скрывали тот силуэт, ради которого я и был здесь. Я винил всех: эту странную, непонятно
откуда взявшуюся подругу, отца, рыбаков, но больше всех – ее.
Обычно за один вечер мы успевали сыграть не менее пяти
партий, но в этот раз об этом не могло идти и речи. Меня разрывало на части, и
еще в середине второй партии я, к изумлению отца, резко вскочил со своего стула
и сказал, что мне все это страшно надоело, что ему ни за что не удастся научить
меня этой дурацкой игре, что у меня болит живот, что мне необходимо поскорее
оказаться дома. Сбитый с толку моим напором, отец даже не спорил.
Когда мы вернулись домой, матери не было. Отец, беспокойно
поглядев в окно, спросил меня, куда она могла пойти. Кажется, он спрашивал
кого-то другого, не меня, но я на всякий случай сказал, что не знаю, что она ни
о чем таком не говорила. И поскорее бросился на свою кровать.
Я лежал на спине и смотрел в потолок, вслушиваясь в нервные,
курящие шаги отца. Злости не было. Не было обиды. Было только безумное чувство
вины за то, что я ушел раньше, чем ушла она. И оставил ее одну (подруга была не
в счет).
Мать вернулась через пятнадцать минут. И хоть все в моей
голове было затянуто мучительной пеленой невидимых слез и начинавшей уже
проступать бессонницы, я слышал ее тяжелое дыхание. Она была страшно
взволнована. «Вы уже здесь?» «Вы сегодня так быстро?» «Что-нибудь случилось?» У
меня горели щеки, и я спрятал лицо в подушку. Шум был глухим, искаженным, и я
совсем не мог быть уверенным в тех звуках, которые доносились из зала.
Весь следующий день отец был мрачным и молчаливым, и я
боялся, что он не захочет пойти на пирс. Заветный звук шахматной трещотки все
удалялся, когда днем он не пошел с матерью на пляж (мы остались вдвоем, уныло
репетируя обстановку и атмосферу будущих лет), а за весь ужин не проронил ни
одного слова. Я уже стал робко продумывать план незаметно выйти из дома и
отправиться к пляжу в одиночку. Но как только ужин закончился, все повторилось.
Мать начала мыть тарелки, а отец взял с подоконника коробку с шахматами. Все
было как прежде, но я отчего-то стал чувствовать себя неловко. Это было чувство
вины, самой мерзкой и бесчеловечной. Самое страшное в ней было то, что я
понятия не имел, что я мог сделать не так.
Пока мы шли к пляжу, отец неожиданно повернулся ко мне (это
произошло впервые за время этих наших прогулок до пирса и назад; так, что меня
немного передернуло) и сказал:
- Если хочешь, мы больше не будем сюда приходить. Если тебе
все это надоело…
- Нет, нет, – вскрикнул я, впервые в жизни, наверное,
перебив отца. – Мне очень нравится ходить сюда. Я хочу… Я очень хочу научиться
играть…
И вот мы вновь играли, я вновь проигрывал – но это было
неважно. Она была там. Я словно
проснулся после ночного кошмара. Она была там одна.
Кажется, за все то лето я так ни разу и не решился
попытаться ее найти. Город был маленький, в нем не было и тысячи жителей, но я
словно чего-то боялся (но вот только чего?). Однажды, правда, я совершенно
случайно увидел ее подругу. Кажется, была уже середина августа, и мы с матерью
отправились в магазин. Я любил ходить с матерью, особенно когда она надевала
мое любимое красное платье – такое неестественно яркое и красивое среди этих
бесцветных, обыкновенных юбок и сарафанов. И ее светлые волосы, небрежно
собранные на голове… Мы как раз выходили на улицу, когда я заметил знакомую
фигуру, приближающуюся к магазину. Длинную, худую и еще более уродливую, чем я
запомнил ее в тот вечер.
- Шах и мат, – сказал отец.
Я не был удивлен. Мы играли уже третий месяц, и эти два
слова стали такими же привычными, как крики чаек или шипучие удары волн о
деревянное основание пирса. В этих словах уже не было ничего строгого и торжественного,
а порой отец и вовсе ограничивался вздохом или легким покашливанием.
Но затем я внимательнее вгляделся в то, что происходило на
шахматной доске, и увидел, что мой король нетронут. Что шах и мат был на самом
деле вовсе не мне, а отцу. И самым невероятным было то, что я не мог понять или
хотя бы вспомнить, как это могло произойти. И все-таки ошибки быть не могло: в
этот раз я играл черными, и мои ферзь и слон совершенно точно сходились в любой
точке, где мог оказаться белый король.
- Ты поддавался? – спросил я, теряясь и все еще не в силах
поверить.
- Нет, – спокойно ответил отец. – Нет, конечно. Ну что,
продолжаем?
- Да, – сказал я. – Давай еще.
На секунду я забыл о ней, но вот теперь взгляд постепенно
возвращался к ее пледу, к ее одежде и к ее силуэту, который по-прежнему то
появлялся, то пропадал в темнеющих морских волнах. Я вдруг вспомнил, что все то
время, что мои фигуры сгущались на противоположной половине доски, я мысленно разыгрывал
свой план. Я знал, что это мог быть мой последний шанс. В этот вечер у столика оставалось
уже лишь два стула, что так резко заставило меня подумать о времени. Заканчивался
август, единственный месяц в году, который мог только заканчиваться – никогда
не начинаясь и никогда не приближаясь к половине. Сегодня ночью должен был быть
собран ее чемодан, а ранним утром она должна была уже стоять на перроне и ждать
своего поезда. В другой город или, возможно, другую страну.
И еще. В тот вечер мне постоянно казалось, что она начала заплывать
слишком далеко, и в какой-то момент я уже смог сосчитать до десяти, прежде чем
ее голова и плечи вновь оказалась на поверхности. В следующий миг я не
выдержал.
- Папа! – нервно, почти в истерике прошептал я. – Кажется,
там тонет человек. Там девушка. Господи…
- Где? – спросил отец, пытаясь уловить мой взгляд. – Где?
- Вон там, в море!.. – Я вскочил на ноги и, оставляя за
собой беспорядочный грохот шахматных фигур, побежал по направлению к морю. Так
же быстро и так же нелепо, как это мог делать только девятилетний ребенок.
За спиной я слышал беспокойный голос отца, но в его глухом,
сигаретном крике не было ничего нового. Он все повторял, что здесь никто не
плавает, что здесь никого не может быть, что все это мне только показалось…
Тем временем мои ноги тонули, застревали в песке и
болезненно ударялись в разбросанные по пляжу стулья, а также в тяжелые камни ее
одежды и пледа. Когда я начал входить в ледяную морскую воду, я продолжал
вглядываться вперед, все еще надеясь увидеть ее. Может быть, в последний раз.
Это было очень старое ощущение. Почти новое. Я открыл глаза,
и сразу же почувствовал тепло и удивительное спокойствие, исходившее от
комнаты, которая вдруг начала казаться мне светлой, а еще от беспокойных лиц
матери и отца, которые смотрели на меня так пристально, словно пытались найти в
моем лице какие-то новые черты.
Чтобы продлить этот момент, я не стал реагировать на их
расспросы, а просто закрыл глаза. Сделал вид, что хочу спать, и что мне нет
никакого дела до их тревожных разговоров об ознобе и о воспалении легких. Мне
было невыносимо жаль расставаться с этими разговорами, но я действительно хотел
спать. И впервые за очень долгое время – не видеть и не слышать ничего, что
напоминало бы о трещотке, о рыбаках, о сигаретах, об убитых королях и об этих густых
черных волосах, рассекавших волны и мои детские, беспокойные сны.