All original work © 2009 - 2023 Alexey Provolotsky

14 May 2020

ЦВЕТЫ И ПАМЯТНИКИ



В городе запретили цветы. Стоя перед опустевшими цветочными рядами, он попытался вспомнить, когда это случилось. Кажется, два или три месяца назад, когда стало понятно, что две красные гвоздики у военного памятника не были чьей-то глупой шуткой. Что это было всего лишь начало, и через несколько недель букеты фиалок и тюльпанов будут лежать под каждым вторым монументом прошлого. Поначалу власти никак не реагировали на происходящее. Они были уверены, что бездействие сработает и в этот раз, и все разрешится само собой. Однако цветы все прибывали, их смысл не был понятен, и однажды власти решили направить к памятникам людей в штатском, чтобы те фотографировали нарушителей. Проблема была в том, что приносившие цветы вовсе не считали себя нарушителями. Они открыто смотрели в сторону камер и телефонов. Они улыбались. Улыбки эти были расценены как сигнал для власти, которая приняла решение штрафовать каждого, кто оказывался с цветами в радиусе двадцати метров от памятника. На этих людей составляли странные протоколы, которые ничего общего не имели ни с цветами, ни с памятниками, и обжаловать такие протоколы в суде было невозможно. Однако даже это не остановило жителей города: цветы продолжали приносить. Разумеется, их тут же убирали бледные, перепуганные дворники с похмельными лицами, однако они появлялись вновь. В конце концов было решено оцепить все военные памятники города и организовать круглосуточное наблюдение. Не сработало и это. Цветы словно вырастали из глыб мрамора и гранита, которые были разбросаны по разным частям города. Все дошло до того, что власти начали подозревать тех самых людей в штатском, которые либо состояли в преступном сговоре с нарушителями, либо приносили цветы сами. В итоге у властей оставалось два варианта. Во-первых, они могли снести памятники. Во-вторых, они могли запретить цветы. Первое было опасным предприятием, поскольку некоторые мифы были необходимы городу. Да, герои прошлого жили в другом времени и верили в другое будущее, однако без них история города рассыпалась в пыль и не имела смысла. Возможно, их нужно было снести когда-то, много десятилетий назад, однако то время прошло, и теперь они должны были навечно оставаться в городе. Это было негласным соглашением, подписанным между властями и жителями. Так что однажды утром газеты сообщили о том, что власти пошли на неслыханный шаг: они запретили продавать цветы. Правда, поначалу запрет на работал. Дело в том, что люди все равно держали цветы дома, в горшках и на заднем дворе, так что они все равно оказывались на памятниках и монументах города. Даже когда суд начал выносить обвинительные приговоры в виде долгих месяцев тюрьмы (более строгие приговоры казались невозможными из-за присутствия зарубежных дипломатов), цветы все равно появлялись. Не действовали ни скрытые камеры, ни ночной дозор. И вот тогда-то власти и запретили не только продавать цветы, но и держать их в руках. Цветы нельзя было сажать, их нельзя было никому дарить. Цветы больше не ввозились в страну, а те, что все еще росли в садах и стояли в домашних вазах, постепенно желтели и увядали.

Итак, он стоял теперь перед совершенно пустыми цветочными рядами, по которым били тяжелые капли дождя. Капли лопались на деревянной поверхности, взрывались и издавали пресный запах, который он помнил с детства. Его раздражало то, что он не сможет купить для нее цветы. Он вообще был человеком привычки и не любил, когда в традициях появлялись трещины. А трещины появлялись. Например, он больше не приезжал к ней на велосипеде, как делал это в первые годы. Его ноги, изъеденные временем и простуженные артритом, не могли ворочать колеса, которых раньше он даже не замечал. Еще он перестал привозить бутылку сухого чилийского вина, которую они должны были выпить на ее балконе. Никто из них не помнил, почему вино было именно чилийским, однако разве это имело какое-то значение? Он перестал его привозить не оттого, что вино больше не продавали (несмотря на дефицит продуктов, алкоголь был всегда), а из-за разговора с молодым врачом, который настоятельно рекомендовал ему даже не думать об этом. Да, он все еще выпивал пятьдесят грамм коньяка раз или два в год ("для сосудов", шептал он куда-то перед собой, где давно уже никого не было), однако все же он слишком ясно помнил движение руки молодого врача: вот, что случится с его печенью, если он еще хоть раз "позволит себе лишнего". Ему тогда стало ужасно обидно, поскольку он уже много лет не позволял себе ничего "лишнего". И все же он перестал приносить чилийское вино, любое вино - еще тогда, еще десять лет назад. Бриться также становилось все трудней. Старая бритва заржавела, и всякий раз выскальзывала из намыленных пальцев. В коже, источенной морщинами, появлялись новые порезы. Однажды она спросила его еще с порога: что случилось, и не подрался ли он с кем-нибудь? Ему было неловко оттого, что она забеспокоилась, засуетилась, и они потеряли час на то, что она промывала его раны пахучим раствором йода и спирта, от которого на глазах проступили слезы. Хотя, возможно, они проступили вовсе не из-за этого. Просто ему вспомнилось прошлое, то, как ее холодные пальцы точно так же промывали рану на его лице, на его шее... "А твоя жена?" спросила она тогда, лет двадцать назад. "Как она могла отпустить тебя вот так, с порезами на лице?" Его жена... Он сказал ей, что жена умерла от пневмонии еще зимой. Что теперь он тоже был один, и больше не нужно было придумывать причин уходить из дома и не возвращаться до полуночи. Итак, бриться он перестал, и смотрел в зеркало лишь для того, чтобы до боли расчесывать проклятую седину, которая лохмотьями расползалась по голове. И вот, расставшись с волосами, теперь от должен был расстаться с букетом цветов, без которого не представлял своего появления на пороге ее дома. Да, все еще были очки в тяжелой черной оправе, а также истрепанный серый костюм, который из последних сил выдерживал напор электрического утюга, однако все это не могло заменить цветов.

Он смотрел на цветущую фиалку на кухонном подоконнике и пытался вспомнить, когда поливал ее в последний раз. Кажется, это было два дня назад, сразу после того, как он в очередной раз не ответил на стук в дверь. Он, конечно, мог взять ее с собой, эту фиалку, однако это тоже не вязалось с его привычками. Ведь он любил делать это открыто, чтобы все видели. Чтобы дети во дворе сбегались посмотреть на огромный букет, чтобы прохожие оглядывались на его неуместно широкий шаг. Однако - и вдруг что-то холодное вцепилось в суставы ног - ведь он больше не ходил к ней пешком и не приезжал на велосипеде. Последние десять лет он заказывал такси, которое должно было ожидать его на полпути к ее дому. В прошлый раз таксист повел себя агрессивно и несколько раз повторил, что прождал двадцать минут, и почему он не мог выйти раньше?.. Он хотел было объяснить, что не живет в этом квартале, однако передумал. В конце концов, он ведь все равно ничего не поймет. Он мог понять про артрит, однако он не мог понять про ее дом и про половину пути. И все же в этот раз он решил ехать прямо из дома. Правда, когда он попытался прочесть короткий номер такси из старой записной книжки жены, очки упали на стол, и у него похолодело под сердцем: оправа очков была новой. Он поменял ее три года назад, после того, как неудачно поднимался на третий этаж своего дома, и упал на ступеньках. Очки разбились, и пробегавшая мимо девушка помогла найти ключ, войти в дом и вызвать скорую. Да, оправа тоже была новой, и потому единственным, что могло напомнить о его прежнем облике, был старый прохудившийся костюм, надеваемый им раз в пять лет.

Когда часы простучали шесть, он взял горшок с фиалкой и вышел в коридор. Десять минут. Именно столько времени нужно было на то, чтобы пройти три этажа. И нет, его рука не выдержала не по старческой прихоти, а из-за двух мальчиков лет десяти, бежавших вверх с воплями и наперегонки. Они заметили его слишком поздно: горшок выскользнул из его рук и с глухим глиняным стуком приземлился на лестницу. Ваза треснула, и осколки разлетелись по сторонам. Внизу, на самой середине земляных развалин, лежала его фиалка. Увидев цветок, мальчики застыли в ужасе. Молчание тянулось вечность, и однажды он махнул рукой, наклонился и, хрипя и ругаясь, поднял фиалку. Сказал что-то на языке, которого они не понимали, и продолжил спускаться. Там, внизу, его ждал водитель такси, который хотел было начать ругаться, однако увидел хромающего старика в потрепанном сером костюме, и только спросил адрес.

В последнее время он почти не выходил из дома, и потому смотрел теперь на город, очищенный дождем, и отчаянно пытался представить себя на этих улицах. Дело было даже не в том, что в городе исчезли цветы, а в том, что прошли долгие, бесконечные пять лет. В какой-то момент автомобиль резко подпрыгнул, его подбросило вверх, и на мгновение показалось, что все органы в его теле перемешались и превратились в какую-то жуткую однородную субстанцию. Водитель выругался. На секунду подумалось, что они переехали пробегавшую через дорогу собаку, однако дело, конечно, было в другом: весь проспект был изъеден гусеницами танков. Он всегда забывал про парад, и в какой-то момент на него навалилась ужасная тоска, сдавила грудь, и ему стало тяжело дышать. Он попросил водителя открыть окно, однако тот не расслышал. Его голос уже давно звучал тихо, по-иностранному, издалека. В последнее время он повторял каждую фразу по три или четыре раза. Наконец он сам нащупал кнопку и изо всех сил надавил на нее: лицо окатило холодным потоком ветра и остатки волос растрепались. Ему стало легче, и он закрыл окно еще до того, как водитель успел повернуться в его сторону и сказать, что они приехали. Однако чего-то не хватало. "Вы не будете выходить?" спросил водитель. А он все никак не мог вспомнить, чего именно. Водитель повторил вопрос. И тогда к нему пришло воспоминание пятилетней давности: в тот раз, когда они приехали к ее дому, он сказал водителю посигналить. Разумеется, он больше не мог петь куплет их любимой песни (Господи, неужели он пел его когда-то?) или хотя бы кричать в сторону ее балкона. Когда водитель наконец разобрал его просьбу, то усмехнулся и сказал, что не будет этого делать. "Зачем?" спросил он. "Зачем", подумал он. Всегда это "зачем". Но как же он объяснит ему? Нет, он больше не станет ничего говорить - он просто не выйдет до тех пор, пока машина не просигналит три раза...

Он посмотрел вверх, на ее окно, однако шторы были занавешены, и он не мог ничего рассмотреть. К тому же эти очки - похоже, они не только поменяли оправу, но и вставили более слабые линзы. Так что теперь он стал видеть совсем плохо. В магазине он ориентировался наощупь. Что касается телевизора, то он давно перестал включать его. Во-первых, он не мог рассмотреть лиц, а во-вторых, фильмы стали напоминать последние новости и дотошную пропаганду. Так что теперь он едва мог быть уверен, что она не подошла к окну, услышав сигнал автомобиля. А затем он долго поднимался на ее пятый этаж, долго стоял у двери и не решался позвонить. Во-первых, ему казалось, что все изменилось, и он больше не был тем человеком, который прибегал к ней с чилийским вином и букетом альпийских цветов. Во-вторых, и это было гораздо страшней первого, он боялся, что изменилась она. Не просто изменилась, а заболела, исчезла, умерла. Ведь он не звонил и не приходил к ней ни разу за эти пять лет - так было всегда, такими были правила. И если что-нибудь действительно произошло, разве случайной соседке или богом забытой племяннице, открывшей дверь, пришло бы в голову сообщить ему? Человеку, о чьем существовании они даже не догадывались? Все это вертелось в его голове, пока он стоял перед дверью и пытался привести в порядок свое истерзанное дыхание. Когда он наконец позвонил, капли пота стекали по его бровям, и ему пришлось долго искать платок, провалявшийся на дне кармана пиджака все эти пять лет. Она не открывала, и он не слышал ее шагов.

Однако однажды он все же уловил движение в глубине квартиры, и послышался голос. Старый, пожелтевший, но это был ее голос. Голос называл его имя. Голос был все ближе. У него проступили слезы, те самые, которых не было уже очень, слишком давно. Пока она открывала дверь этими дрожащими, холодными пальцами (он видел их перед собой, он ощущал их), он отчаянно пытался вытереть глаза. Правда, он немного замешкался и все еще пытался втиснуть платок в узкий карман пиджака, когда дверь открылась.

Она постарела. Наверное, он думал так каждый раз, когда оказывался здесь. Наверное, то же думала и она. Особенно сегодня, когда не было ни цветов, ни прежней оправы очков. Они заговорили сразу - быстро, нервно, перебивая друг друга, пытаясь заглушить какое-то чувство, от которого хотелось поскорей открыть каждую форточку ее квартиры. Он говорил о том, как ехал на такси, и как машина подпрыгнула, а она говорила о том, как сильно ждала его, и как уронила нож, когда услышала сигнал автомобиля. "Ты стояла там?" спрашивал он. "Ты стояла у окна, когда я выходил из машины?" Она сказала да, хотя, возможно, его уже не было у подъезда в тот момент, когда она дошла до спальни и оказалась наконец у окна. Он сказал, что не смог купить цветы, потому что цветов не было вот уже несколько месяцев. Однако она даже не слушала - и только обняла его. А он все продолжал говорить - про утренний дождь и про детей, которые бежали по лестнице. Когда она осторожно отступила, чтобы взглянуть на его лицо, он подал ей платок. Нет, она совсем не изменилась. И то же, наверное, думала она.

Как всегда, они обошли квартиру, и он увидел старые пластинки, которые они играли когда-то, и бесконечные полки с книгами (он уже давно забыл, какие из них были куплены им), и кровать, на которой когда-то заканчивались эти редкие свидания... Затем они оказались на кухне, где на столе его ждали теплый ужин и клюквенный морс. На этот раз не было ни балкона, ни чилийского вина, ни даже цветов в старом пыльном графине. В их разговоре было много молчаливых пауз, однако и они, казалось, состояли из слов. Они разговаривали о том, что случилось с ними за эти пять лет, однако порой их истории накладывались на более позднее время, и они рассказывали то, о чем каждый из них знал и, возможно, помнил. Они почти никогда не говорили о политике - хотя в этот раз она упомянула, как сотрясались стены ее дома не то от самолетов, не то от танков. А он посмотрел на подоконник ее дома и заметил, что у нее почти не осталось цветов. Сказав это, он вдруг заметил, что впервые за долгое время не повторял каждую фразу по несколько раз - как вынужден был делать, когда говорил с продавцом в магазине или, например, с водителем такси. Она сказала, что в последний раз они приходили к ней несколько дней назад. Удивительным было то (он не знал об этом, поскольку никогда их не впускал), что от них не нужно было ничего прятать. Они ничего не выбрасывали. Все, что интересовало их, это то, что цветы увядают, что никто их больше не поливает. И тогда он достал из внутреннего кармана пиджака фиалку, которую выхватил из разбитого горшка, и положил на стол. Она улыбнулась ему, а также удивительной свежести фиалки, после чего испуганно огляделась и  попросила спрятать цветок назад. Он молча, торжественно вернул фиалку в карман пиджака.

Тем временем, их воспоминания стали вырываться дальше, за пределы пяти, десяти, двадцати лет их нового прошлого. Они вырывались за пределы этой кухни и этой квартиры - так, что в какой-то момент они, конечно, вышли из дома на прохладную, изнывающую от темноты улицу. Они выходили всегда, уже ближе к вечеру, и не возвращались до полуночи. Это тоже была традиция. Они спускались по темной лестнице (сначала шел она, а за ним следовала она) и шли в сторону реки. Она жила недалеко от моста, и потому путь этот не давался им слишком трудно. Когда они шли по набережной, медленно и не совсем уверенно, он думал о ее синем платье, том самом, которое привез ей сорок или пятьдесят лет назад. Ему было приятно, что она ни разу не изменила ему. Он вспомнил, как она распаковала его тогда и тут же надела - нисколько не смущаясь того, что он так запросто мог видеть ее совершенно голой. 

Постепенно загорались речные фонари, и в плавучем ресторане звучали голоса и играла музыка. Они шли дальше и не останавливались до тех пор, пока не увидели скамейку. Их скамейку. Вдоль набережной меняли плитку, шло бесконечное строительство, и было очевидно, что долго эта скамейка не простоит - однако сегодня она была здесь, и ничто другое не имело значения. Они дождались, пока мать с ребенком не поднимутся и не уйдут, после чего поспешили занять места. И так они сидели на скамейке, молчали на проходивших мимо людей (в городе, они замечали, было непривычно много детей), и в какой-то момент она сказала, что было забавно, что в его кармане лежит фиалка. Запрещенная фиалка, и никто вокруг об этом не знает. Он усмехнулся, и что-то загорелось внутри, и ему захотелось сделать что-нибудь неожиданное, что-нибудь неправильное, что-нибудь, чего ни один из них не делал вот уже много лет. И тогда он стал шарить по карманам, как делал, наверное, в то далекое черно-белое время, когда они только познакомились. Однако в карманах не было ничего, кроме носового платка, которым несколько часов назад он вытирал слезы и пот. Сколько лет он уже не курил? подумал он. Но как же хотелось! И вот, когда она засмотрелась на подростков, проезжавших мимо на электрических самокатах, он поднял руку и подозвал одного из них. Странное дело - тот посмотрел в его сторону, остановил самокат и подошел к скамейке. Понадобилось несколько лишних фраз, чтобы он смог наконец объяснить. 

И вот в его ладони лежали две зажженные сигареты, одну из которых он протягивал ей. "Ты что?" спросила она. "Ты что, спятил?" Но все-таки она взяла сигарету. Она держала ее в руке, не понимая, что делать дальше. И тогда он закурил, и тут же вспомнил тот вечер, когда они сидели вот так в первый раз, еще во время войны. И эта необъяснимая связь, которая, конечно, существовала между ними, передала воспоминание ей, и она тоже закурила. Да, он все еще умел удивить ее, этими нелепыми очками, этой фиалкой, этими сигаретами. Так что на этот раз они забудут про полночь, и долго еще будут вдыхать сигаретный дым прошлого, а наутро их найдут холодными и неподвижными, с цветком фиалки на груди. И кто-нибудь в штатском испугается и скажет, что цветы начали расти прямо из камня и гранита, а кто-нибудь попытается запретить памятники. Однако все это, в сущности, будет уже не так важно.


23 April 2020

ФРАНЦУЗСКИЕ КОМПОЗИТОРЫ



В детстве она была влюблена в водителя своего отца, мужчину средних лет с огромными смуглыми руками. Эти руки она ощущала на себе всякий раз, когда он резко поворачивал на большом перекрестке у дома или срывался с места на очередном светофоре. Он отвозил ее в школу каждую среду и каждую пятницу, в те дни, когда этого не могли сделать родители, и она с нетерпением ждала короткой поездки, которая никогда не приносила удовлетворения. Она читала про немецкие автомобили, надевала темные очки сестры, опаздывала на пятнадцать минут. Он не замечал ее. Он курил американские сигареты, которые пахли горькой вишней, и не ощущал дыхания справа от себя. И даже когда она садилась на заднее сидение и весь путь смотрела на его отражение в зеркале, он не замечал ее. И никогда не говорил с ней. Если она решалась о чем-нибудь спросить, он отвечал односложной фразой. "Он пытается быть со мной скучным", говорила она себе. "Он хочет, чтобы я страдала". Однажды после уроков она призналась обо всем подруге, но та лишь посмотрела на нее с удивлением и спросила: "Ты про того типа с грязными волосами, что иногда привозит тебя в школу?" Она не знала, что ответить. Она никогда не замечала его грязных волос...

Теперь, стоя в ванной комнате преподавателя музыки, она пыталась вспомнить, чем кончилась та история. Пожалуй, ничем. Он исчез, не приехал за ней в одну из пятниц, или отец нашел другого водителя... Она смочила лицо ледяной водой, посмотрела на свое отражение, затравленное и словно сошедшее с картины Хаима Сутина, и подумала, что пора возвращаться в комнату.

"Да, но все-таки почему?" спросил он, когда она вернулась. Его правая рука беззвучно лежала на клавишах, и ей страшно хотелось, чтобы он ни о чем больше не спрашивал и сыграл еще один ноктюрн Эрика Сати. Так, как сыграл ей в самом начале занятия и как играл, наверное, для всех своих учеников.

"Не знаю", сказала она, пытаясь вспомнить вопрос, который он задал ей за полтора мгновения до того, как она сбежала в ванную комнату. Казалось, с тех пор прошло полжизни, а в комнате стало темней. В какой-то момент она заметила чашку чая, слишком крепкого и уже холодного, и посмотрела на белый воротник его рубашки, небрежно оттопыренный вверх. "Просто я всегда хотела играть на музыкальном инструменте".

"Так просто?" Он сыграл несколько нот - случайных, мелодичных.

"Когда-то я читала про английского музыканта, который совершенно не умел играть на фортепиано. И вот однажды он решил записать новый альбом, который будет совершенно не похож на все то, что он делал раньше. На этом альбоме не будет ни гитары, ни барабанов. Там будет только фортепиано".

"Вы хотите записать альбом?"

"Нет, я хочу научиться играть".

"Интересно", сказал он.

"И вот каждый вечер он приходил домой, зажигал свечи и садился за фортепиано. Делал вид, что умеет играть и торжественно бил но клавишам... Однажды у него начало получаться, и в итоге он записал, наверное, свой лучший альбом".

"Хотите попробовать?" спросил он.

"Что именно?"

"Сыграть вот так - представляя, что вы великая пианистка?"

"Нет, что вы, у меня не получится".

Однако он уже встал из-за фортепиано и жестом пригласил ее сесть на его место. Она покраснела. Или побледнела - сестра сказала ей однажды, что она не умеет краснеть. Она не понимала, серьезным было его приглашение или он просто издевается над ней, и все же она почувствовала, что у нее нет выбора, и села на круглый стул, оказавшийся гораздо более жестким, чем она могла себе представить. 

И, Господи, это было ужасно.

Внизу ее ждал Саша. С огромными черными глазами и челкой, которую так глупо и некстати надуло ветром. Саша. Она встречалась с ним оттого, что хорошо знала: однажды все это кончится. Она еще не знала, когда именно, и кому будет больней, но ни секунды не сомневалась в том, что первые отношения были неизбежным шагом ко вторым. Вторые - к третьим, и так далее. Разумеется, находились люди (в университете их было особенно много), которые пытались обмануть себя или человека, которого однажды, наверное, любили, но она все меньше понимала их, и все реже разделяла эту пошлую наивность. Сколько бы сил ты ни вкладывал, сколько бы раз ни лгал и ни говорил правду, все имело предел. Однажды, наверное, случится надлом и наступит время подписать примирительный пакт, но все это в будущем. Пока же любые отношения были конечными. Циничность пост-романтической эры, в которую жила она, заключалась в том, что все знали об этом. Ты знал об этом с того самого момента, когда его рука оказывалась на твоей руке, и когда дверь спальни впервые закрывалась томным ожиданием и тайным биением сердца. Она еще не знала, что будет со вторыми отношениями, что будет с третьими, что будет с четвертыми, но вид Саши с двумя пластиковыми стаканчиками кофе вселял в нее страшную тоску и сушил невидимые слезы недавнего провала.

"Как первое занятие?" спросил Саша. Она не ответила, и только молчала всю дорогу, втягивая в себя приторно вкусный латте из любимой кофейни. Попытки Саши начать разговор казались неуместными. Или, скорее, она вовсе не замечала их, потому что в голове проносились детали недавнего занятия: крепкий чай, шумные ветки деревьев за приоткрытым окном, белый воротник, зеркало в ванной. "Ты покраснела", сказал Саша. "Я впервые вижу, как ты покраснела".

Они пошли к нему - не оттого, что ей этого особенно хотелось, но просто они всегда ночевали у Саши по пятницам. В бутылке оставалось два бокала красного вина, и они выпили их на ветреном балконе, пока она понемногу приходила в себя. В Саше была эта удивительная черта - он не задавал вопросов. Натолкнувшись на стену, он не бросал в нее камни и не пытался перелезть - он просто шел вдоль нее, и мог идти таким образом очень долго. Это нравилось ей. Это страшно ее бесило. И в какой-то момент она, конечно, не выдержала. Это случилось тогда, когда он начал раздевать ее под музыку французских композиторов, которых она так любила. Она вдруг остановила его руку и села на подушку у изголовья кровати. "Сегодня я вдруг вспомнила о том, как была влюблена в одного взрослого человека. Это была давно, еще в детстве". Последняя фраза погасила ревность, которая должна была вспыхнуть в глазах Саш[1]и, и она рассказала ему обо всем, что вспомнила сегодня в ванной комнате преподавателя музыки. Она не понимала, зачем это делает, тем более что она никогда не рассказывала ему о своем детстве. Она боялась искренности, потому что искренность могла все испортить. Саша закурил. Он молчал, и она привычно не понимала, о чем он думает.

На следующее занятие она немного опоздала, и преподаватель (который настаивал на том, чтобы она называла его "Андрей") сказал, что это время никто и никогда не вернет, что она забирает его у самой себя. Поначалу ей стало неловко, однако позже она увидела пластинки и диски с его записями и вдруг поняла, что хочет доказать ему, что сможет, что ее намерения были серьезными, и что за чушь она несла на прошлой неделе про альбом английского музыканта? "Андрей, простите", сказала она, и голос немного дрогнул не то от невидимых слез, не то оттого, что она впервые назвала его по имени.

Все тот же белый воротник рубашки и все тот же горький чай, который на этот раз она выпила в самом начале занятия. Он спросил ее, какие композиторы ей нравятся, и она сказала, что французские. Франсис Пуленк. Он был удивлен. Он сказал, что ни один его ученик никогда не называл Пуленка. Называли Дебюсси, называли Сати, но не Пуленка. Почему? Она повела плечами. Ей не хотелось рассказывать о том, что под Франсиса Пуленка они с молодым человеком занимались любовью. "Ну ладно", сказала он, и сыграл вещь, которая не была ей знакома. Затем он резко развернулся на стуле и посмотрел на нее. Внутри что-то вспыхнуло, и она неожиданно для самой себя попросила его сыграть еще раз. "То же самое?" спросил он. Она кивнула. Затем вскочила со стула и начала ходить по комнате. Она вдруг вспомнила, что нет, все вовсе не закончилось так просто, и вот она снова увидела смуглые руки и услышала запах таинственных американских сигарет. 

Кажется, однажды ей удалось поговорить с отцом об этом человеке, и отец сказал, что это был его старый университетский друг. Она не могла не заметить, что отцу было неловко говорить об этом, и ей пришлось повторить вопрос несколько раз. "У него были проблемы", сказал он, "и я решил помочь". Разумеется, ей было интересно узнать, что это были за проблемы, и широкие плечи и обрывок татуировки, выглядывавшей из-под белого манжета рубашки, распыляли воображение. Возможно, он совершил преступление. Возможно, он кого-то убил. Однажды она попросила сестру купить сигареты, болезненно выкурила две или три на заднем дворе, съела горсть вишен и села в машину. Однако он, конечно, даже не взглянул на нее.

Она стояла у окна и ощущала, как ветер касается ее груди и заглядывает под полы и рукава платья. Музыки больше не было. Казалось, она прекратилась еще несколько часов назад. Она резко обернулась. Он сидел за фортепиано и пристально смотрел на нее. Солнце ярко светило в его очки, покрывало их тонкой пленкой света, и она не могла различить глаз. Она вдруг подумала, что так мало знает об этом человеке. Да, был старомодный сайт с размытой концертной фотографией, напоминавшей ей какой-то образ из прошлой жизни. На сайте было написано, что ему было пятьдесят-семь, и за свою сорокалетнюю карьеру он успел поиграть и в Токио, и в Нью-Йорке... И все-таки: что было в его жизни, кроме уроков музыки и горького чая? Кто были все эти невидимые ученики, приходившие сюда утром и ночью? Был ли он женат - и если да, то почему в его доме не было ни шумных детей, ни холодной и практичной жены, которая вечно наводила порядок в беспорядке набросков и партитур? Она извинилась и во второй раз ушла в ванную комнату.

Ее платье было мокрым, неприятно, по-детски мокрым, и она смотрела в зеркало и вспоминала, как вышла однажды из дома в короткой юбке и села на сиденье справа от него. Положила ногу на ногу, достала "Мастера и Маргариту" Булгакова и начала читать. Она не знала, как ей пришла в голову эта идея, однако она была уверена, что это сработает... Но внезапно к горлу подступило какое-то тревожное полусладкое чувство, и у нее не было сил вспоминать дальше. Она выбежала из ванной комнаты. "Андрей, простите, это все жара. Мне очень понравилось, как вы играли".

Они начали занятие.

На этот раз она ни о чем не рассказала Саша - а он, конечно, ни о чем не спросил. Тем вечером они куда-то пошли, не то в любимое кафе, не то в кино, и ее мысли все время возвращались к фортепиано и к тем воспоминаниям, которые появлялись лишь в доме преподавателя музыки и не имели продолжения после того, как он закрывал за ней дверь. Впуская ее в свою квартиру, всегда теплую и слегка удушливую, Саша спросил, как спрашивал, наверное, и раньше: "Так почему ты все-таки решила научиться играть на фортепиано?" И она ответила так же, наверное, как отвечала всегда: "Не знаю".

На этот раз она попросила не включать Пуленка, и они занимались сексом в тишине.

Следующие уроки проходили трудно. Она училась играть гаммы, а он беспощадно просил ее повторять их снова и снова. Ей нравилась эта беспощадность, и порой внутри нарастало напряжение, которое рассеивалось лишь в тот момент, когда она замечала Сашу у ворот в парк. Напряжение могло быть настолько сильным, что ей было неловко за биение сердца во время самой обыкновенной музыкальной фразы... Еще в тот день, когда она только увидела объявление преподавателя музыки, она подумала, что вскоре бросит фортепиано. Как неоднократно бросала Сашу или книгу или уроки живописи. И все же она продолжала приходить сюда снова и снова, а иногда просила его сыграть ту самую мелодию Пуленка, с которой начались ее занятия музыкой.

Но было кое-что еще: воспоминания о водителе отца, которые возникали только здесь, в этой квартире с горьким чаем и приоткрытым окном. Они возвращались к ней непостоянно и неравномерно, и были уроки, когда их не было вовсе. Особенно тяжелым оказалось вернуться в то утро, когда она сидела в мини-юбке справа от него и читала роман Булгакова. Продолжения не было. Далее наступал обрыв, за которым было безымянное воспоминание о другом, совершенно обычном дне, в котором она снова сидела на заднем сиденье и пыталась поймать взгляд в узком зеркале над головой водителя. Однако он был в темных очках, и она не могла проследить за движением его глаз. И вот она уже снова была в комнате преподавателя музыки, отбивала гаммы и ощущала, как он ее слушает. И ведь правда ощущала - в этом доме ей казалось, что внимание имеет запах и даже цвет. Заканчивая играть, она не оборачивалась к нему. Она продолжала сидеть лицом к фортепиано, с ладонями сложенными на коленях. Она ожидала того, что он скажет. Его слова были беспощадными, однако она больше не боялась их слышать.

А затем она начала задерживаться в квартире преподавателя - на пять минут, на десять. Это не было связано с музыкой. Занятия продолжались не более полутора часов, и продлить их ей не удавалось ни за счет воспоминаний, ни за счет особенно удачной игры. Нет, она оставалась оттого, что он стал спрашивать ее про семью и про учебу в университете. Она отвечала глупо и невпопад, и все никак не могла завязать шнурок в кедах, который оказывался либо слишком длинным, либо слишком коротким. Выйдя на лестничную площадку, она сокрушалась на себя за то, что наговорила лишнего, и теперь ей этого ни за что не исправить. Однако в следующий раз он задавал ей новый вопрос, и она в очередной раз забывала о том, что где-то внизу, у ворот в парк, стоял Саша и ожидал ее под холодным дождем конца ноября.

Сашу она замечала все меньше. Возможно, ей больше не хотелось распутывать его угрюмые мысли, сплетенные в сложный узел и наводившие ужасную тоску. Красное вино казалось пресным, и даже секс стал механическим и совершенно немузыкальным. А еще ее раздражал этот новый взгляд Саши, которым он обводил ее в те моменты, когда она медленно (всегда медленно, даже если сильно опаздывала) приближалась к нему после занятий музыкой. "Как успехи?" спрашивал он. Она неопределенно кивала, и они шли по улице, на которую ветром нагнало вязкий слой мокрых листьев. Однажды она едва не поскользнулась, и он болезненно ухватил ее за локоть. Наверное, это и был тот самый момент, когда все заканчивалось. Осенью. Какая пошлость. Ее раздражало, что он не пытался ничего изменить, хотя и подозревала, что раздражение было бы еще более сильным, если бы он попытался это сделать.

Тем временем, воспоминания возвращались. Так, что она уже не знала, приходит сюда за музыкой, за Пуленком и за Сати, или за попыткой восстановить все то, что произошло с ней много лет назад. И вот однажды, после неправильно сыгранной гаммы, он накричал на нее сильнее обычного. Он сказал, что у нее нет слуха, и с чего она вообще решила, что может играть. Ее рука играет бездумно и все время теряет контакт с инструментом. Он сказал что-то про невидимую нить, связывающую пальцы с фортепиано, после чего подошел к ней и положил руку на ее ладонь. В ту же секунду кровь отхлынула от кончиков пальцев, поднялась по телу и ударила в голову. Она вспомнила. Да, конечно, он внезапно повернулся и посмотрел на нее. Она знала, она ждала этого, потому отложила книгу и открыла тем самым голые ноги, на которые он теперь смотрел.

На этот раз она попыталась задать вопрос до того, как это сделает он. "Андрей, а у вас есть другие ученики, кроме меня?" Он ответил, что сейчас была только она. У нее перехватило дыхание от этих "только она", от этого "сейчас", и она выбежала на улицу. В телефоне было сообщение от Саши: он задержался на работе (он писал какие-то статьи для странного журнала, который никто не читал), и потому немного опоздает. Правда, она не успела определить меру своего безразличия, потому что Саша уже торопился ей навстречу. В этот раз они пошли к ней. Родители обожали его, особенно мать, которая совершенно не скрывала того, что не замечает холодных взглядов и нервного покачивания головы. Паста была горячей, и Саша принес вина, о котором рассказывал что-то пространное и несущественное. После ужина они закрылись в ее комнате, и он впервые попросил ее сыграть. Она сыграла гамму до-мажор. 

Теперь у нее была уже эта страшная одержимость: она брала ноты и торопилась к нему. Там, на седьмом этаже, она прислушивалась ко всему, что происходит вокруг. Она ждала, что вот он откроет дверь или поправит свой воротник или прольет чай на пол, и она вспомнит, что случилось в машине в то утро... И однажды она вспомнила.

В тот раз он подсел к ней и предложил сыграть в четыре руки. Это был Сен-Санс, "Пляска смерти". Вещь, которую она слышала много раз, но никогда не играла. Разумеется, у нее ничего не получалось. Она постоянно теряла ритм и ошибалась в самых простых местах, однако всякий раз он выхватывал ее ошибку и создавал новых переход мелодии, которого, конечно, вовсе не было в нотах. В один из таких моментов она вдруг вспомнила, как он положил ладонь на ее колено и провел вверх. Смуглая рука на белом колене: как могла она такое забыть? Он провел коротко, не дольше мгновения, и она подумала, что сердце вырвется прямо на дорогу, разбив лобовое стекло и вызвав ужасную аварию.

Однако все закончилось так же резко, как началось. Он перестал играть, и через мгновение прекратились ее детские удары по предательски громким клавишам. Они перестали играть, и закончилось воспоминание, которое нельзя уже было воскресить ни в его взгляде, ни в зеркале ванной комнаты. Уходя, она попросила его разрешить ей приходить три раза в неделю, и он вовсе не выглядел удивленным, когда улыбнулся и закрыл за ней дверь.

На улице она попросила у Саши сигарету, и он не умел ей отказывать. Она закурила, впервые за год и четыре месяца, и они молча прошли всю холодную улицу вдоль парка. В какой-то момент Саша спросил, как она нашла этого преподавателя, и этот вопрос показался ей настолько неожиданным, что она стала выдумывать что-то про университетскую подругу, которая увидела объявление в интернете. Тем временем, они машинально зашли в любимую кофейню у филармонии, где с таким придыханием заказывали однажды свой первый совместный кофе. Теперь же они сели за первый свободный столик у двери и долго не могли решить, что будут пить. В итоге вспомнили про горячий шоколад, который, правда, оказался теплым, и она отставила чашку на край стола. Не хотелось сидеть внутри, но также не хотелось и выходить на улицу, где листья продолжали неслышно стучаться о тротуар и во все те невидимые окна, что попадались на их пути.

Она не могла не замечать, что квартира, в которую она приходила все это время, постепенно менялась. Окно теперь всегда оставалось закрытым и больше не пропускало того света, который наполнял комнату в первые месяцы занятий. Было пять часов вечера, и теперь приходилось включать огромные напольные лампы, которые стояли в разных углах комнаты. Теперь она всегда пила горький чай сразу, пока он был горячим, потому что пальцы мерзли на улице, и не могли справиться с простейшей партитурой. Однако хуже всего было то, что она начала замечать новые предметы, которых никогда раньше не видела в комнате. Так, тут стали появляться ноты, карандаши и даже заколки для волос, которые, конечно, принадлежали его новым ученикам.

А однажды он попросил ее сыграть мелодию, которую она разучивала последнюю неделю, и она нервно и немного сбивчиво сыграла забытый этюд Пуленка, который так хотела освоить. Как всегда, она не стала поворачиваться к нему, и продолжила смотреть перед собой, на ноты. В отражении черного инструмента было видено белое пятно высокого воротника его рубашки. Она ожидала привычного молчания, за которым следовал едва слышный вздох, однако он сказал, что все получилось. Он так и сказал: "Катя, у тебя получилось". И она вдруг поняла, что он хвалил ее впервые, и что она, должно быть, действительно сыграла правильно. Или нет - наоборот, она сыграла с нервом, с тем необходимым нервом, которого не было у персонажа Скарлетт Йоханссон из старого черно-белого фильма. Скарлетт играла правильно, вежливо, однако необходим был именно нерв, тот легкий налет нахальства и дерзости, без которого не может обойтись ни один настоящий пианист.

И все же Скарлетт Йоханссон и голос преподавателя музыки тут же ушли на задний план, и она вспомнила, как он остановил машину. Она задержала воспоминание, зажала между мокрых от напряжения колен, и постаралась не выпускать его до самого конца. Итак, он остановил машину на какой-то незнакомой улице, и ей вдруг впервые стало страшно. В конце концов, что она знала об этом человеке? И чего не договорил в тот вечер ее отец? Однако он сидел неподвижно, и только через минуту или две спросил, этим сухим и немного суровым голосом, играет ли она на каком-нибудь музыкальном инструменте. Она сказала, что нет. И тогда он произнес эту фразу, такую удивительно простую и в то же время непонятную фразу: "Девушка, которая играет на музыкальном инструменте, отличается от остальных". Она задумалась. Она не знала, как ответить, и заговорила о том, что в зале уже много лет стоит старое фортепиано, которое отец купил для интерьера в антикварной лавке. Однако правдой было и то, что она вовсе не собиралась учиться играть. С музыкой все было так, как было со школьными рисунками, заброшенными на полпути, и никакие уговоры матери не могли заставить ее открыть нотную тетрадь после двух недель занятий.

Воспоминание было холодным и неуютным оттого, что он вовсе не хотел говорить о музыке. Она ясно ощущала это. Его не интересовало фортепиано, которое стояло в зале, и которое он, возможно, сам когда-то помог втащить в дом. Теперь она испуганно смотрела на него и больше не пыталась поймать взгляд в дерганном зеркале автомобиля. Теперь его взгляд нашел ее глаза, и удерживал их в каком-то болезненном гипнозе, и был способен делать это несмотря на то, что она смотрела вниз, на свои опущенные руки, а еще на книгу, что успела провалиться под ноги. И вдруг холод сменился неестественным проблеском утреннего солнца, которое поднялось из-за крыши незнакомого здания и приятно обожгло ее лицо. Так что ей больше не было страшно - напротив, ей было интересно.

Он слегка дернул ее за плечо, и она очнулась от воспоминания. Ноты, фортепиано, комната. Он стоял над ней и говорил, как ужасно потерять концентрацию на сцене, в переполненном зале. Кажется, он даже рассказывал случай из прошлогоднего концерта не то в джаз-клубе, не то в городской филармонии, когда он... Она не слушала. Она пыталась вернуть воспоминание, хотя хорошо знала, что момент прошел, и теперь это уже невозможно.

Наступила зима, и в комнате стало совсем темно. Напольные лампы давали тусклый свет, и порой ей казалось, что она играет при свечах - как тот английский музыкант, которого она когда-то выдумала. Гаммы были давно пройдены, и теперь он просил ее сыграть их скорее как наказание. В последнее время он раздражался все меньше, и она не могла не понимать, что у нее начало получаться. И тогда она говорила "Андрей" и просила его приготовить еще чаю. Крепкого и не такого хлипкого и прозрачного, который готовили в кафе, куда они все еще ходили с Сашей раз или два в месяц. Порой она приходила раньше. Стояла в арке его дома и смотрела, не идет ли кто-нибудь к его подъезду в пошлом берете и с нотами в тряпичной сумке с названием какого-нибудь немецкого университета. Однако никого не было. Да если бы и был: разве перестала бы она ходить к нему, разве стала бы рисковать тем, что не научится играть и никогда не узнает продолжения?..

Саша по-прежнему приходил к ней, еще более угрюмый и молчаливый. Казалось, теперь он это делает скорее по инерции. Из чувства долга, которого не было. Они шли вдоль морозной улицы, и порой она зачем-то рассказывала ему про гаммы и про Сен-Санса. Раз или два он удивленно поворачивался к ней и говорил, что у этого преподавателя музыки довольно странные методы. "Пляска смерти"? Так скоро? Они шли вдоль незнакомого парка - не то к нему, не то к ней. Так, однажды они дошли до ее дома, и он достал сверток нарядной бумаги. Господи, неужели Новый Год, подумала она, и беспомощно огляделась по сторонам. Однако он поздравил ее с днем рождения, и только теперь она вспомнила. Они вошли в дом. Прежде, чем сесть за стол, она развернула бумагу (кажется, впервые в жизни она не разорвала ее в клочья) и увидела ноты. Это были фортепианные этюды Клода Дебюсси, и она жадно и нетерпеливо подумала, что, может быть, теперь... В какой-то момент Саша попросил ее сыграть. Все тут же посмотрели на нее: родители, старшая сестра, подруга из университета. "Да", сказал отец, торжественно допивая бокал вина, и призывая всех идти в ее комнату. "Сыграй. Мы до сих пор ничего не слышали. Ты играешь, когда нас нет дома". И она вдруг поняла, что не может отказать. Что отказывала уже слишком часто.

Она села за фортепиано, то самое, которое стояло в доме еще во времена ее детства, и сыграла мелодию Пуленка, которую недавно разучила. Она играла легко и непринужденно. Здесь не было преподавателя и не было напряжения, которое могло передаться клавишам. Она знала, что играла хорошо, по крайней мере, не хуже, чем играла на сегодняшнем занятии. Закончив играть, она по привычке не шелохнулась. Там, за ней, где-то в глубине комнаты, были люди. Саша, родители, старшая сестра. Они молчали. Наконец чей-то голос, наверное, Сашин, сказал, что было неплохо. "Неплохо?" Она ощутила, как сдавленно и вместе с тем быстро заколотилось сердце. Отец сказал, что всегда мечтал, чтобы его дочь играла на фортепиано. Мать сказала, что ей понравилось. Подруга и сестра промолчали.

В занятиях появилось напряжение. Они подолгу ругались, и несколько раз она говорила ему, что за все это время он так и не научил ее играть. Он успокаивал ее и просил не думать о том, что случилось на дне рождения. "Пуленк - непривычный композитор. Может быть, все ждали "К Элизе" или что-нибудь в этом роде. А может быть, ты просто переволновалась". Однако слова не могли ее успокоить. Она стала чаще грубить Саше (зачем он вообще ожидал ее после занятий?), а однажды в подъезде увидела девушку своего возраста. Девушка даже не посмотрела на нее, когда промчалась по лестнице глядя в неестественно яркий экран телефона.

В конце следующего занятия она ушла в ванную комнату, в которой пробыла не меньше пятнадцати минут. Затем сказала, что забыла шпильку для волос. Затем начала задавать ему вопросы - любые вопросы, которые только приходили в голову. В какой-то момент он начал заметно нервничать, и она попыталась рассказать о старом профессоре, который засыпал на лекциях. От отчаяния она думала даже заговорить о Саше, однако в какой-то момент поняла, что он чуть ли не силой выталкивает ее за дверь. В подъезде никого не было, и она решила ждать на морозной улице, где коченели пальцы и застывали ресницы. И - да, вскоре она появилась там, в пошлом берете и с неестественно ярким экраном телефона.

Воспоминание все не приходило, и появилось странное чувство, что она может не успеть. Словно у воспоминания была дверь, и в ближайшее время она должна была захлопнуться навсегда. Как бы она ни играла, хорошо или плохо, ничего не выходило. В какие-то моменты ей начинало казаться, что его интонации стали безразличными, а чай перестал быть крепким. Однажды она громко обрушила крышку фортепиано и ушла, а однажды спросила напрямую: "Андрей, вам все равно, получится у меня играть или нет?" Однако он попросил ее не говорить глупостей и сказал, что она даже не может представить, насколько ему интересно заниматься с ней. Именно с ней. "И у вас нет больше других учеников?" спросила она уже совсем как маленькая девочка, но он махнул рукой и сыграл что-то из партитуры Дебюсси, подаренной Сашей. И она подумала тогда: достаточно ли короткой была ее юбка? 

Как часто она шла домой и перечисляла все это: он сказал, про фортепиано, он остановил машину, он посмотрел на нее, он дотронулся до ее голых ног. Ей казалось, что так она сможет закончить этот ряд, и увидит или даже почувствует запах вишен и никотина. "Да, но что было дальше?" спросила она однажды, выдыхая морозный ветер, который на мгновение задержался в воздухе, а затем потрескался и рассыпался на миллион крошечных фрагментов. "Дальше?" спросил Саша, но она только нервно рассмеялась. "Дальше. Я имею в виду, что я буду играть дальше?" Ее смутило то, с какой легкостью она это выдумала, и потому сказала: "В конце концов, может, у меня вообще не очень получается играть". Саша улыбнулся, но только она этого не заметила.

Уже начиналась весна, и она исступленно стучала по клавишам в надежде на экстаз или на истерику. Казалось, она перепробовала все эмоции, на какие только была способна пост-романтическая эра, в которую она жила. Ничего не выходило. И вот однажды она позвонила Саше и попросила его помочь привезти на занятие электронное пианино, подаренное отцом на Новый год. Саша согласился, хотя у нее было ощущение, что он сделал это нехотя, с каким-то невидимым вздохом. Но вот они уже поднимались на третий этаж, тяжело дыша и не произнося ни слова. Лишь на самом верху, когда она собиралась звонить в дверь, Саша сказал, что заходил на сайт музыканта. Она резко обернулась и спросила, зачем он это сделал. Однако Саша уже спускался по лестнице.

"Андрей, вы не против?" спросила она, отвечая на изумленный взгляд преподавателя. "Мне хотелось, чтобы мы сыграли одну вещь Пуленка, написанную для двух фортепиано".

Она смотрела в зеркало и думала о том, как в детстве была влюблена в водителя своего отца, мужчину средних лет с огромными смуглыми руками. Эти руки она ощущала на себе всякий раз... Машина, он остановил машину... Книга, выпавшая из ее рук... Незнакомая улица... И дальше ничего. Музыка французских композиторов, сыгранная на двух инструментов, осталась далеко в прошлом. Она проверила защелку ванной комнаты, после чего сорвала с себя юбку, смочила лицо холодной водой и начала рассматривать свое отражение. Это не было отражение в зеркале немецкого автомобиля, в котором ее возили в школу. Это было самое обычное зеркало, в котором отражались шампуни и полотенца. Итак, она совершенно голой вышла из ванной комнаты своего преподавателя музыки и беззвучно прошла между двумя инструментами. Он стоял у окна, уже раскрытого, уже впускавшего первые теплые дни апреля. Услышав ее шаги, он обернулся. "О Господи", подумала она. "Дальше? Что он будет делать дальше?" Он вовсе не выглядел удивленным - только воротник рубашки казался выше и белее обычного. Он положил руки ей на плечи и провел вниз, до самых кончиков ее пальцев. Затем он взял ее волосы и одним уверенным движением отвел их назад. Поцеловал в губы, после чего она, конечно, начала вспоминать. Вспоминать то, как он повалили ее на что-то мягкое, положим, на диван или сидение автомобиля, и начал делать то, что пугало ее и приводило в восторг. По ее телу ознобом пробегали какие-то насекомые, легонько перебирая лапками, и ей вдруг сделалось страшно и неприятно. Она попыталась вырваться, однако он был гораздо тяжелее ее. Ее крик был сдавленным, и едва ли кто-нибудь мог его услышать. Но вот наконец она вырвалась, и на секунду в ее голове, горячей и путанной, возник вопрос: как она будет добираться до школы? Так происходило с ней порой, когда она просыпалась среди ночи и пыталась продолжить свой сон, который, конечно, никак нельзя было продолжить. Школы не было и не было университета.

Не было даже Саши, который впервые не ждал ее внизу. Она посмотрела в телефон, и от биения сердца он едва не выпал на тротуар. Нет, сообщений не было, не было даже одной сухой строчки, которой она, конечно, ни за что бы ему не простила. Так что она шла одна вдоль этого парка, где никогда не была. Шла не то плача, не то смеясь. В какой-то момент ей ужасно захотелось расстегнуть пальто, несмотря на простудный апрельский ветер, такой настоящий и в то же время такой фальшивый. Ей хотелось, чтобы он прошел сквозь нее, этот ветер, навылет, и рассеял то тяжелое чувство в груди, которое не разрешилось после сегодняшнего воспоминания. Напротив, оно стало сильней, и она смотрела по сторонам, и в каждой девушке с тряпичной сумкой она видела новую ученицу, мучимую каким-то ужасным инстинктом смерти... Но они проходили мимо не замечая ее голых ног и скомканной юбки - и они все спешили к нему, в то место, куда она больше ни за что не вернется.

В кафе его тоже не было. Он не отвечал ни на звонки, ни на сообщения. Тогда она решила идти прямо к нему домой, потому что как никогда в жизни ей нужны были Сашины сигареты и холодная рассудительность, за которыми она уже несколько месяцев не могла разглядеть едва заметной улыбки. Жестокой улыбки, той самой, которая сопровождала его в тот момент, когда он начал спускаться по лестнице несколько часов назад. Она прождала его тридцать минут, после чего вернулась в кафе у филармонии, где никто, казалось, не смотрел в ее сторону и не понимал, что с ней произошло. Знакомая девушка принесла кофе, причем сделала это так молчаливо и с такой скучной расторопностью, словно они видели друг друга впервые. Кофе показался ей пресным, и она с трудом сделал несколько глотков.

В какой-то момент она отложила телефон в сторону (казалось невыносимым отвечать на звонки родителей) и подумала о том, как рассказала обо всем Саше после первого занятия. Саша... Глупая челка, большие черные глаза. Она вдруг вспомнила его лицо сегодня днем, когда они внесли электронное пианино в квартиру преподавателя музыки. Лишь теперь она осознала, что это было другое лицо, лицо, которого она не знала, и которое пугало ее своей неизвестностью. Кажется, он спросил ее об этой юбке, которую не видел раньше, и спросил с какой-то усмешкой и незнакомой иронией. И вообще она многое теперь могла вспомнить, пока люди продолжали уходить из кафе. Так, она вспомнила не только то, как выбегала сегодня из квартиры, едва набросив на себя пальто и забыв ноты и заколки для волос. Забыв все на свете. Гораздо более странным было то, что она без труда вспомнила теперь, как машина водителя отца стояла во дворе через несколько дней. И он, водитель ее отца, сидел на переднем сидении, и привычным голосом поздоровался с ней. Открыл для нее дверцу автомобиля. И вот она уже сидела на заднем сиденье в помаде старшей сестры, пытаясь понравиться этому человеку с вишневым запахом сигарет, однако он по-прежнему не замечал ее.

Так, что в какой-то момент она попыталась вспомнить то, что случилось совсем недавно, однако воспоминание оттолкнуло ее, пронзило насквозь холодом и незнакомой болью. Она вдруг ощутила, что кто-то трогает ее за плечо. Да, кафе закрывалось, и ее просили уйти. Ей было холодной и ей было стыдно, а еще она не знала, что будет с музыкой - правда, детское воспоминание говорило, что стоит лишь вернуться и сделать вид, что ничего не случилось... Нанести помаду сестры и посмотреть в зеркало - и словно ничего не произошло.


23 March 2020

ХРОНИКА ОДНОГО ДНЯ



В городе пахло мокрым асфальтом. Нам казалось, что прошел дождь, однако причиной была огромная машина, что проехала по главной улице несколько минут назад и вылила тонну воды на тротуар, дорогу и нескольких полуголых детей, сожженных вчерашним солнцем. Ульяна прошептала мне на ухо, что так пахнет начало августа. Прошептала, потому что боялась, что ее услышат, а еще оттого, что после бессонной железнодорожной ночи внутри была пустота, которую хотелось наполнить не словами, а новым городом, в котором нам предстояло провести целый день.

Мы не торопились. Нам сказали, что пароход уходит поздно ночью. Так что покинув железнодорожную платформу, заставленную спящими детьми и чемоданами с иностранными наклейками, мы остановились внутри небольшой улицы и вдохнули воздух начала августа. Было хорошо стоять вот так, дышать полной грудью и понемногу забывать об этих последних днях, когда нужно было искать чемоданы, собирать вещи и бегать по городу с хлопотами, в которых мы ничего толком не понимали.

Тем временем, воздух понемногу наполнял легкие, и от тяжелого вдоха на глазах проступили слезы. Город просыпался медленно, неуверенно, кафе были закрыты, и Ульяна сказала, что когда они откроются, ей хотелось бы зайти в каждую дверь одновременно. "Я не знаю", сказала она. "Я не знаю, где здесь готовят самый вкусный чай". Мы свернули на небольшую улицу и внезапно ощутили страшную усталость последних дней. Мы сели на чемодан, который за день до отправления нам принесла подруга матери, не то художница, не то поэтесса, и стали разглядывать местную архитектуру. После столицы все казалось свежим и непосредственным. Мимо нас прошла пожилая дама в черной шляпе, с этим новым взглядом, выдуманным временем: сосредоточенным и вместе с тем каким-то потерянным. Когда я обратился к ней, чтобы узнать адрес гостиницы, она сильно перепугалась и сказала, что в городе нет гостиниц. Затем перешла на другую сторону и скрылась в темной арке дома. Я сказал Ульяне, что мы, наверное, слишком похожи на иностранцев. Она улыбнулась.

Тем временем, раннее утро продолжало напоминать про несъеденный завтрак, и мы решили нащупать главную улицу. Ту самую, которая существует в каждом городе мира, и где должны были быть кафе, гостиницы, люди. Мы спросили у мужчины в пенсне, как пройти к центру, однако он даже не посмотрел в нашу сторону. Правда, затем так же суетливо обернулся, подошел к нам, снял очки и начал подробно описывать дорогу. Я привычно потерялся на первом же повороте, и потому надеялся на Ульяну, которая лучше ориентировалась в пространных объяснениях незнакомых городов. Так что однажды мы все же выбрались на главную улицу и, не в силах сдержать голод, зашли в ресторан. Было приятно тратить деньги, потому что они были. В дороге они были всегда, потому что в дороге ты никогда не думал о том, что будет завтра. Я видел панику в глазах Ульяны, когда нам принесли меню, однако деньги продолжали терять хватку по мере того, как мы удалялись от дома. Километры, сотни километров на восток. "Как тебе чай?" спросил я, пытаясь не замечать взгляд официантки, которая с подозрением смотрела на наш столик и наш чемодан. Должно быть, ей было интересно, почему мы не оставили его дома, почему не сдали в гостиницу. "Чай?" спросила Ульяна, пытаясь понять, о чем я, и только потом задала вопрос, который больше всего ее мучил. "Послушай, а тебе не кажется, что нам нужно поторопиться успеть на пристань? Нужно проверить время".

Мы так часто мечтали о том, чтобы оказаться один на один с незнакомым городом. Еще в мерзкую, бесчеловечную осень, когда мы только познакомились, мы мечтали о таком дне, когда не нужно будет ни о чем думать, когда можно будет наслаждаться свободой улиц и парков, чьих историй мы не знали, но чьи истории вплетались в новые стихотворения и случайно оброненные слова. Потому что незнакомый город всегда свободный. Он живет по своим правилам, и ему нет никакого дела до твоих вчерашних слез и твоей завтрашней пристани. Однако ничего не выходило - ни у меня, ни у моей Ульяны. Так что после завтрака мы побежали вовсе не в гостиницу, а на пристань, потому что нужно было все проверить, потому что никогда нельзя было знать наверняка. Мы бежали на пристань, путаясь в улицах, останавливая людей и все больше пугая их.

На пристани людей было так же много, как на железнодорожном вокзале. Все те же крики и те же чемоданы, на которых спали дети. Всюду что-то продавали, всюду гремели какие-то объявления, которых мы не могли толком расслышать из-за слабых динамиков и нестройных разговоров толпы. И как же трудно было удержаться на ногах. Платформа пристани цеплялась за отяжелевшие подошвы ботинок, и Ульяну едва не унесла группа людей в форме. "Уля", закричал я, но это был скорее шепот. "Держи мою руку и не отпускай". Но вот наконец нам удалось пробиться к кассе и узнать, что мы действительно отправляемся в три часа ночи.

Горящее солнце ослепляло нас и клонило ко сну, и казалось, что  если нам удастся уснуть хотя бы на час, мы сможем забыть о поезде с его холодным чаем и о панике на вокзале и на пристани. Мы будем помнить только запах мокрого асфальта, крики детей на спортивной площадке и вкус теплого омлета из местного ресторана. Однако пока был только этот чемодан, который цеплялся за нами, назойливо трещал по тротуарам и бесконечно бил по ногам. Мы были готовы зайти в любую гостиницу, лишь бы там была кровать, и дверь можно было запереть на ключ. Мы ощущали себя так же, как в тот далекий отпуск на юге, в Одессе, когда ночной путь так изнурил нас, что мы зашли в первую попавшуюся гостиницу, которая, конечно, оказалась самой грязной и дорогой в городе. Однако тут совсем не было гостиниц, и когда мы наконец набрели на что-то чахлое и неприглядное, мужчина внизу сказал, что мест нет. Мы не поверили ему, и Ульяна начала ругаться. В какой-то момент он вынужден был признать, что да, возможно, места были, и попросил показать паспорт. Разумеется, паспорта у нас не было, не могло быть, и Ульяна как-то вяло и уже без былой настойчивости предложила ему денег. Он нехотя отказался.

А дальше мы стали нарочно искать темную сторону улиц, лишенную усыпляющих лучей солнца, потому что лишь там удавалось удержаться на ногах. Ульяна не переставала жадно смотреть по сторонам и описывать все, что видела. Лишь в такие моменты я отвлекался на город и начинал различать людей, которые, казалось, не знали нашего языка и говорили на каком-то своем наречии. В конце концов, мы набрели на один из местных парков, небольших и еще по-летнему зеленых, тяжело опустились на скамейку и продолжили наблюдать за движениями и неспешными разговорами людей. И странное дело - в какой-то момент мне начало казаться, что они, все эти люди, становились немного ближе к нам. Было приятно сидеть вот так, на скамейке незнакомого города, и ощущать, как кости и мышцы понемногу наполняются воздухом и начинают дышать. Воспоминания отступали, сон понемногу улетучивался, и в какой-то момент я взял ее руку в свою и прошептал первые две строчки стихотворения, которые пришли в голову несколько мгновений назад. Ульяна сказала, что ей понравилось, однако ее глаза смотрели не на меня (а ведь они всегда смотрели на меня, когда я читал новые стихи), а куда-то в сторону. Они смотрели на играющих детей, на их кожу, которая казалась такой яркой на солнце.

Бывают в незнакомом городе и в незнакомый момент жизни минуты предельной ясности, когда вдруг понимаешь, что этот день и этот момент ты запомнишь навсегда. Пройдут годы, может быть, десятилетия, а мы вспомним, как прошло желание спать, и мы поднялись со скамейки случайного парка, чтобы уйти в город. Было чувство, что нам дана эта удивительная возможность открыть для себя новый город, и так глупо было тратить ее на сон, который вполне мог обернуться кошмаром. Единственным, что не переставало раздражать нас, был дурацкий чемодан, который, правда, в любой момент можно было поставить на тротуар или на траву и использовать как стул. Мы знали, что усталость может вернуться в любой момент, но мы старались не думать об этом. Появилось ощущение легкости, так похожее на те счастливые мгновения, когда впервые ступаешь на траву после долгой зимы. Трава еще совсем желтая, квелая, но все-таки это трава, настоящая трава, вдали от ледяного асфальта и старомодного снега. И нога такая легкая, что, кажется, в любой момент можно оторваться от земли.

На этой легкости мы пролетели несколько улиц и оказались на узком бульваре, где проходила свадебная процессия. Мы оба понимали, что этого тоже мы никогда не забудем, и потому впивались глазами во всех этих людей, которые шли медленно и как-то излишне молчаливо. На их пути стояло два стула, соединенных белой веревкой. Ульяна прошептала что-то про возраст молодоженов, и только теперь я обратил внимание на то, что каждому из них было далеко за пятьдесят. Еще более странным было то, что в процессии не было ни детей, ни подростков, и от этого было немного не по себе. Откуда-то нагнало сильный порыв ветра, что-то осеннее, из недалекого будущего, волосы Ульяны разлетелись в разные стороны, и мы вдруг поняли, что нужно поскорей уйти. Мы словно подглядывали в замочную скважину за другой жизнью, той, которая не имела никакого отношения к нам и к ночной пристани, на которой мы должны были оказаться уже совсем скоро.

Да, время начинало сжиматься, сдавливать грудь, и больше нельзя было представить, что впереди был целый вечер. В нашем дне появился крайний срок, и в наших движениях появились суета и излишняя нервозность. Ноги отяжелели, треск чемодана заставлял людей оглядываться на нас, и нам снова захотелось спать. Однажды нас ослепила вывеска салона фотографии, которую мы совсем не ожидали в далеком провинциальном городе, и Ульяна затащила меня внутрь. В салоне был беспорядок, и я наткнулся на какой-то пыльный ящик, который едва не сбил меня с ног. Всюду были свалены книги, ящики, сундуки. Пахло дореволюционной плесенью. О том, что это был салон фотографии, говорили только старые портретные снимки, что висели на стене, а также огромной аппарат в углу, из-под которого неуверенно показалась голова пожилого мужчины в круглых очках. Он совсем не ожидал нас увидеть, и теперь встревоженно предлагал "сделать фотокарточку". Он объяснял, что беспорядок ничего не значит, и его аппарат в полном порядке. Однако Ульяна уже тянула меня за руку, умоляя сбежать отсюда. Я поддался, потому что нельзя было терпеть этого запаха, а еще оттого, что в такой фотографии было что-то конечное, что нагоняло ужас и лишало возможности закончить стихотворение, начатое в парке.

Пустые, бездыханные магазины не интересовали нас. Лучше всего было ходить вот так по городу и смотреть на дома и на людей. Странным образом, все это не теряло той привлекательности, которую мы ощутили еще утром, когда только приехали в город. В какой-то момент Ульяна повернулась ко мне, этим живым и таким беспокойным лицом, и спросила, не закончил ли я стихотворение. Я сказал, что нет, и мне было неловко от затравленной памяти, а еще от этой жуткой беспомощности.

Мы зашли в тот же ресторан, в котором были утром, но никакого меню больше не было. Мы ели то, что нам принесли, рис и жесткий кусок мяса, который, наверное, вовсе не был мясом, и который стоил огромных денег. Однако мы не боялись их тратить, потому что день заканчивался и наступала ночь. Наступала пристань, и прежде, чем там оказаться, мы хотели в последний раз окунуться в атмосферу города, оставленную детьми, подернутую тенью и насыщенную ветром. Я думал про стихотворение, которое так хотелось закончить, однако первые строчки забылись, и вся надежда была на острую память Ульяны.

Ночью пристань была другой. Теперь мы уже могли разглядеть не чемоданы с иностранными наклейками, но мешки и сбитые горы страшных дедовских сундуков. Теперь, поздно ночью, мы увидели то, что не разглядели, не хотели разглядеть днем: детей, спавших на грязных мешках, а также безумных родителей в оборванных одеждах. Кто-то вдали вырыл яму в песке и готовил еду. Дым долетал до пристани, и мы ощущали удушливый запах не то печеной картошки, не то жареного хлеба. Ульяна вжалась в мою руку. "Ты помнишь, о Господи, ты помнишь детей в парке?" спросила она. "Эта желтая кожа, она ведь была не из-за солнца. Не из-за солнца!" Тем временем, я посильнее сжал ее руку в своей и попытался дотащить нас обоих до воинской кассы. Там совсем не было людей, но мы знали, что нам не полагалось стоять в общей очереди. Мы ощущали на себе озлобленные взгляды людей на пристани, которые, конечно, не знали, что за пароход ожидал нас в три часа ночи. Не знали, что мы готовы были отдать полжизни, чтобы остаться в их тесной орущей толпе. Не знали, что мы были ссыльными.


11 March 2020

РИСУНКИ ИЗ ДЕТСКОГО БЛОКНОТА



Все происходит примерно так. Я на секунду закрываю глаза, или выплываю на поверхность воды, и оказываюсь на другом конце времени. Вот и теперь: я пытаюсь перейти через дорогу, однако в последний момент загорается красный свет, и я вынужден остановиться. Машины срываются с места, как-то развязно и не боясь фальстарта, а люди на противоположной стороне перестают двигаться. Мой взгляд улавливает очертания мальчика на велосипеде, который порывается первым выскочить на дорогу, и я, конечно, вспоминаю старика, которого боялся все свое детство. Я вспоминаю холодное утро начала июня, когда ясная погода пробирает до озноба и хочется сделать что-нибудь в первый раз в жизни. Сначала я пытаюсь забраться на один из двух кленов, что растут во дворе, затем пробую нарисовать вид из окна, однако ничего не выходит. Нервно и надрывно желание обрывается на полпути. Дерево не удерживает ног, сдирающих рыхлую кору, а суетливый карандаш выскальзывает из пальцев. Я уже начинаю терять терпение, когда вспоминаю вдруг недавний разговор с сестрой, подслушанный на веранде. (Странное дело - разговор со старшей сестрой нельзя услышать, его можно только подслушать.) В тот вечер Таня сказала, что научилась кататься на велосипеде за один день. Стоит только попробовать, и "ноги все сделают за тебя". Но как же колотится мое сердце, когда я захожу в гараж и впервые в жизни не ощущаю запаха красок, бензина и растворителей. Я не ощущаю запахов и не дышу воздухом. Я вывожу из гаража тот самый синий велосипед, о котором мечтал весь прошлый год. Это "взрослый" велосипед, с высокой рамой и еще более высоким сиденьем, которое я, конечно, даже не планирую опускать, и потому гордо и вместе с тем торопливо я прохожу с ним через пустынный двор, тревожной рукой открываю калитку и выхожу на дорогу.

Кажется, это и был тот момент, когда я впервые по-настоящему его увидел. Все, что я знал о нем, это то, что старик жил в соседнем доме, и с ним было что-то не так. Это "что-то" не особенно интересовало меня, потому что мир в соседнем доме был другим миром, а еще оттого, что была река, был детский блокнот с рисунками, и были друзья по другую сторону дороги. Угрюмый, болезненно худой старик был не более чем случайным дефектом на фоне забитых футбольных мячей и чаепитий на веранде. Да, он вызывал чувство неловкости, но разве я не забывал о нем через секунду после того, как он пропадал из моего вида? И разве я спрашивал себя, почему он был в тулупе в середине жаркого лета? Почему исчезал порой на недели и даже месяцы? Почему сидел целыми днями на низкой скамейке перед дорогой, почему казался таким неестественно бледным, почему никогда ни с кем не разговаривал? Я задал себе все эти вопросы только теперь, причем задал по-настоящему, все разом.

От взгляда старика мне стало не по себе, и я тут же испытал сильное чувство вины за себя, за велосипед, за все то, чего не сделал и что не мог еще выразить словами. Однако было поздно возвращаться назад, к тому же ступни ног окоченели от страха и летнего утреннего озноба, и потому я постарался не замечать старика. Я сделал вид, что не было ни взгляда, ни его самого, и стремительно запрыгнул на велосипед. Причем сел вовсе не на сиденье, а на жесткую поперечную раму, через которую с трудом перебросил правую ногу. Я поехал вниз по тротуару, мимо старика, мимо его дома, мимо всех домов длинной улицы на окраине города. Паника, смешанная с восторгом, скрежетала в груди вместе с велосипедными спицами и не давала до конца осознать то, что сестра была права, и что ноги действительно знают, что нужно делать. Правда, в какой-то момент восторг отступил, замер, и осталась одна лишь паника - это случилось в ту секунду, когда я съехал на дорогу, и машина просигналила за моей спиной. Бешено стучало сердце, и я постарался вернуться на тротуар, однако высокий бордюр не пустил меня назад, велосипед завалился на бок, и меня выбило на обочину. Машина просигналила еще раз, как-то необязательно и чересчур громко, и проехала мимо. Я вдруг понял, что доехал почти до конца улицы, и это заставило меня подняться на ноги, перевести велосипед на другую сторону дороги и постараться вернуться к дому.

На этот раз нужно было ехать в гору, однако теперь я уверенно перебросил ногу через раму и поехал вверх по тротуару. И уже совсем недалеко от дома я краем глаза увидел, что из школьного двора, чьи ворота так некстати оказались открытыми, выехал грузовик, и мне пришлось резко свернуть влево, проехать поперек дороги (внезапная мысль: я понятия не имею, как затормозить, и как слезть с велосипеда) и на бешеной скорости провалиться вниз, к тому месту, где сидел старик. Как ослепший шмель, его взгляд ударился о мое лицо, запутался в моих волосах, и, не доезжая до его скамейки, я завалился в траву, резко встал и, подгоняемый острой болью не то в ноге, но то в руке, поднял велосипед и пошел в сторону нашего двора. Старик не произнес ни слова, однако его взгляд был мишенью нарисован на моей мокрой от пота спине. 

Должно быть, прошло не более десяти минут, и во дворе по-прежнему никого не было. Единственным отличием был тусклый свет из приоткрытого гаража, который давал понять, что отец вернулся к своей машине. Я решил оставить велосипед снаружи и поскорей уйти в дом, однако отец, конечно, уловил стук моего сердца, и я услышал слова: "Первый раз? Поздравляю". Я посмотрел на отца и бледно улыбнулся. В его голосе не было осуждения.

Второй эпизод случился на следующий день после того, как я вышел на улицу из своего двора, и что-то заставило меня посмотреть в соседский двор. Разумеется, я тут же поймал его взгляд. Он стоял на крыльце своего белого дома и, услышав скрип калитки, повернул голову в мою сторону... Все началось с того, что утром ко мне подошел отец и рассказал про серьезное поручение: нашим соседям нужно срочно уехать по делам, и сегодня вечером я должен буду остаться в их доме на какое-то время. В этом доме? Зачем? Почему я? Почему не Таня? Почему не они с матерью? Почему, черт возьми, не любой другой человек в этом городе? Я постарался забросить отца всеми этими вопросами, так, словно их количество могло что-нибудь изменить. Однако отец лишь напомнил, что они с матерью и сестрой едут в театр, а я весь месяц умолял их больше никогда не брать меня на оперу. Он проигнорировал все остальные вопросы и только сказал: "Не знаю, видел ли ты старика из соседнего дома...".

Оказалось, соседи вернуться только после десяти (примерно в то же время, когда закончится опера), и все это время некому будет присмотреть за стариком. Мне казалось, что я был последним человеком в мире, кто должен был это делать, однако мне было восемь лет, и у меня не было еще того запаса слов, который позволил бы не соглашаться с отцом. Так что я сказал да, конечно, а скорее просто опустил голову и промолчал. Казалось, что отец ничего не знает о старике из соседнего дома. Казалось, что о нем знаю только я.

Тем вечером, часов в шесть, за мной зашли соседи. Две сестры лет сорока, они обильно и тяжело дышали мне в лицо запахом деревенского молока, и снова и снова благодарили за то, что я согласился. Я болезненно улыбался - так, как улыбаются дети, чьи скулы сведены долгими вспышками камеры. Я все никак не мог сформулировать тот главный вопрос, который должен был задать отцу еще утром. За этим вопросом тянулся шлейф других вопросов, вопросов не менее важных, однако до них была еще целая вечность. И все же я не решался спросить, надеясь, что за меня это сделают родители или, например, Таня, которая с интересом выглядывала из-за книги, и которой я так теперь завидовал. Однажды я понял, что ничего уже не позволит мне остаться дома, и никто не задаст за меня мой вопрос, и потому взял со стола блокнот и карандаш и пошел за этими двумя женщинами, которые не переставали говорить и дышать мне в лицо горячим и безнадежно прокисшим молоком.

Мы вышли на тропинку во дворе, и я посмотрел на дом, в который мы направлялись. Белый и в то же время тревожный и бесконечно тусклый на фоне серого неба, он вспомнился мне однажды в Эрмитаже, где висит знаменитая картина Ван Гога. Это был тот самый эффект, тот самый белый дом, и в первый раз он страшно испугал меня. Тем временем, женщины не переставали о чем-то говорить, а я не переставал заглушать их слова своими мыслями. Там, за железными воротами школы, были друзья и спортивный стадион с футбольной площадкой. Там, в другой части города, была ненавистная, но такая спасительная опера. Однако я шел к тому дому и к тому человеку, которого боялся больше всего на свете.

В какой-то момент мы вошли во двор, и я понял, что все здесь пропитано этим жутким запахом молока, от калитки до кустов смородины у веранды. Было ощущение, что в любой момент меня может стошнить, и это, возможно, не такой уж плохой исход. Кажется, в чувства меня привело лишь то, что у крыльца они остановились, перешли на шепот и начали отвечать на тот самый вопрос, который я так и не решился задать. Они стали говорить о том, что это необходимо, чтобы я остался с ним, с их отцом, потому что не дай бог что-нибудь случится... "Что случится?" спросил я, внезапно осмелев. "Что случится?" Кажется, в этот момент они впервые перестали говорить. "Ты, наверное, много раз его видел?" спросила наконец одна из женщин. "Он уже старенький. Просто нужно, чтобы ты побыл рядом. Мы уверены, что ничего не случится".

Мы вошли в дом, и запах стал совершенно невыносимым. Я вдруг подумал, глядя на разбросанную на полу обувь и на тулупы, свисавшие со стены, что этот запах останется в моей одежде и в моих волосах, и я всегда буду пахнуть как две эти женщины, которые открывали передо мной очередную дверь и впускали в комнату, из которой на меня вывалился огромный шар тепла. Я сделался маленьким и незаметным, и блокнот выпал из моих рук. "Ты любишь рисовать?" спросила одна из женщин, разглядывая открытую страницу. А я не знал, что ответить, и стоит ли вообще отвечать, потому что у окна сидел тот самый старик и неслышно смотрел перед собой. Он даже не повернулся в нашу сторону, когда мы вошли, и я думал, что все это оттого, что он так сильно меня не любит. Тем временем, одна из сестер хвалила меня за то, что я люблю рисовать, и говорила про книгу "старинных пейзажей", которую нужно непременно мне показать. И вот она выбежала в соседнюю комнату, и было такое ощущение, что пока она не вернется с этими проклятыми пейзажами, ничего на свете не будет происходить. Я стоял у двери, и рядом со мной стояла одна из женщин, а у окна сидел старик. Все молчали, никто даже не думал шевельнуться. Прошла вечность, и вот наконец она вернулась, запыхавшаяся и довольная, с огромной старой книгой, которая едва не свалила меня с ног. "Кажется, мы никогда не открывали ее. Слава богу, пригодилась. Пока нас не будет, ты успеешь что-нибудь нарисовать". Я смутился. Я не стал объяснять ей, что никогда не рисовал пейзажи.

"Ну вот, мы пойдем собираться. Думаю, вас не нужно знакомить".

Мы остались с ним наедине, и я вяло и неуверенно поздоровался. Я был уверен, что он не шелохнется и продолжит смотреть перед собой, однако он повернулся ко мне и как будто кивнул. Хотя, возможно, он вовсе не кивал мне (за бледностью трудно что-либо разглядеть), и все это мое воображение, излом времени или оптический обман. Или, возможно, он приглашал меня сесть? Сначала я подумал про диван, стоявший в стороне, однако тут же обратил внимание, что один из стульев был немного отставлен от стола - так, будто стул этот предназначался именно мне. Я сел и, не выпуская из рук книгу и блокнот с карандашом, начал разглядывать стол. Стол был покрыт толстым стеклом, под которым лежали вырезки из газет. Одну из них я попытался прочесть. Что-то про новый температурный рекорд, установленный пятьдесят лет назад. Вернулась одна из сестер и подозвала меня. "И положи наконец все это на стол". Я последовал за ней, прошел под зеленой занавеской и оказался в небольшой кухне, где, конечно, и был источник того самого запаха молока.

Они показали мне, где чай и где конфеты (которые я даже не думал брать), положили на стол листок бумаги с какими-то цифрами и снова перешли на шепот. "Это номер телефона", сказали они. "Если что, звони нам. Мы постараемся ответить". Я взял листок бумаги и положил в карман брюк. Когда я спросил, что может случиться, они снова ничего не ответили и только сказали, что ничего не должно случиться, и номер телефона они написали на всякий случай. А я все думал: тогда зачем шепот?..

Я вернулся в комнату, сел за стол и снова принялся разглядывать газетные вырезки. Все они были о погоде, каждая рассказывала о температурных рекордах в разные годы. Не то, чтобы мне было особенно интересно читать все это, но я никак не мог заставить себя отвлечься на блокнот, книгу с пейзажами и тем более на старика, который нависал над столом слева от меня.

Наконец, сестры вновь появились из-за кухонной занавески и, прежде, чем уйти, подошли к старику и поцеловали его в щеку.

Когда мы остались одни, все вокруг, конечно, загудело и застучало: часы, двери, сверчки за окном и мыши, которых, наверное, вовсе не было в доме. Я опустил голову еще ниже прежнего и открыл книгу с пейзажами. Я знал, что старик следит за мной, и ощущал этот взгляд в каждом пальце, который переворачивал страницу. Хуже того - я знал, что в любой момент может случиться что-то страшное, что-то непоправимое, о чем умолчали две эти женщины, и я не буду знать, что происходит. В воздухе висели какие-то нервные сплетения, которые я боялся задеть дыханием и поворотом головы.

Я не любил пейзажи. В то время я рисовал автомобили и механизмы с миллионом крошечных деталей, многие из которых не были понятны мне самому. И все же я пролистал книгу до самого конца, все эти зимние луга и бесконечные реки, сливавшиеся в одну. Старик безотрывно смотрел на меня, и я был уверен, что это оттого, что он знает о моей нелюбви к пейзажам. Знает, что мне не нравилось ничего из этой книги, и презирал меня за то, что я никак не отложу эти однообразные пейзажи и не начну рисовать то, что хочу. И в какой-то момент я, конечно, не выдержал и закрыл книгу. Пытаясь никак не выдавать эмоций (а ведь так хотелось не то закричать, не то заплакать), я открыл чистую страницу блокнота и начал рисовать ту самую машину, которая выходила у меня лучше других. "Покажи мне". Кажется, за всю свою последующую жизнь я не был напуган так, как в тот момент. По лицу пробежал бледный испуг, и я, должно быть, подпрыгнул на стуле. Дело в том, что я не подозревал, что старик может говорить. И вот теперь я услышал его первые слова, хриплые и вместе с тем четкие, и испуганно смотрел на него и уже не мог оторваться. Его маленькие угольные глаза казались еще более злыми, чем обычно, и сухие скулы словно порывались что-то сказать. Я увидел теперь, что старик одет слишком жарко для середины лета, и под старым пиджаком виднелись рубашка и свитер. Он поднес блокнот к самым глазам и начал медленно листать все подряд. А затем вернул, так ничего и не сказав. Я решил, что ему не понравилось, и отложил блокнот в сторону. Было сложно продолжать - к тому же карандаш без конца ломался.

Часы пробили восемь, и я стал думать о своих родителях и о Тане, которые в этот момент сидели в театре и слушали оперу. Казалось, все это было в каком-то другом мире, в мире, к которому я больше не имел никакого отношения. Мой мир был другим, он был враждебным, и каждую секунду здесь могло произойти что-то ужасное, что-то, о чем я даже не догадывался. В моем мире старик однажды снова очнулся от своего полусна и спросил, нравилось ли мне кататься на велосипеде. Я знал, что в этом вопросе было бесконечно больше того, что я мог услышать, и попытался не подавать виду. Скулы не пропускали улыбку, я промямлил что-то бессвязное, после чего я убежал за штору, в кухню. Хотелось пить, хотелось смотреть в окно в сторону нашего дома, но больше всего хотелось просто быть в другой комнате. Пусть даже в той, где стоял невыносимый запах молока, которое, правда, больше не казалось прокисшим. Я выпил кружку холодной воды из-под крана, скривился от ледяной боли в зубах и подумал, как мне вернуться в комнату. В одной из Таниных книг я прочитал однажды, что когда тебе страшно или ты находишься в незнакомой ситуации, нужно представить, что ты персонаж из книги или фильма. Нужно войти в ситуацию так, словно ты этот герой. Я подумал про Кассия Колхауна. Майн Рида я перечитывал уже в третий раз, и Колхауном восхищался гораздо больше, чем ирландским мустангером. Так что я постарался быть именно Кассием Колхауном, входящим в американский бар, когда невозмутимо вернулся в комнату, взял со стола блокнот и карандаш и сел на диван. Я знал, что старик внимательно следит за мной, и все же я не отводил глаз от блокнота и продолжил рисовать.

Однажды старик перестал смотреть на меня и повернулся к окну, которое понемногу начинало темнеть за ночной занавеской. Причем темнело скорее не самим вечером, а моим воображением и каким-то сложным и неуютным предчувствием. Где-то стучали часы, где-то проезжала машина, где-то скрипнула калитка, и в какой-то момент я вижу, что старик неподвижно лежит на полу. Он лежит лицом вниз, его ноги и руки разбросаны в разные стороны. Уверен, тогда все это случилось со мной впервые: ощущение, что время куда-то провалилось, и в окне потемнело уже окончательно. Я вдруг понимаю, что старик лежит на полу уже час или два, так долго, что ничего сделать нельзя. Нет смысла подходить к нему и пытаться помочь подняться или хотя бы проверить, жив ли он.

Помню, как в панике я пытаюсь достать номер телефона из заднего кармана брюк и позвонить по старому дисковому аппарату, что стоит на столе, на одной из бесконечных газетных вырезок. Пальцы с трудом поворачивают диск, а потом я так долго жду ответа, что когда слышу наконец голос, то говорю в трубку что-то безумное и совершенно нечленораздельное. Не думаю, что они понимают, однако моего сдавленного шепота достаточно, чтобы они бросили все и пообещали сейчас же вернуться.

Все это происходит со мной и теперь, и происходит все чаще. Время словно проваливается куда-то, и я оказываюсь на другом его конце. Вот и теперь: вновь загорается зеленый свет, включаются какие-то невидимые механизмы, и люди на другой стороне дороги снова начинают идти. Но только это уже другие люди, совсем не те, которых я видел минуту назад. Например, тут больше нет мальчика на велосипеде, что порывался первым выскочить на дорогу. Я перехожу на другую сторону и украдкой вглядываюсь в лица прохожих, тех самых, что так неожиданно появились передо мной. Каменные лица, они даже не подозревают, в каком обмане участвуют. Думаю, если бы я остановил их на половине дороги и стал расспрашивать, как они здесь оказались, они бы не знали, что сказать. Я мог бы остановить, например, того мужчину средних лет, что опустил голову в приподнятый воротник пальто, пытаясь укрыться от сильного порыва ветра. Однако он, наверное, посмотрел бы на меня с подозрением и решил, что я сумасшедший. Думаю, он вел бы себя так же растерянно, как вели себя две женщины с горячим дыханием, когда тревожно открыли дверь и увидели меня, рисующего в блокноте, а также старика, молчаливо сидящего за столом.