All original work © 2009 - 2023 Alexey Provolotsky

27 April 2011

My failed eulogy



My uncle had been such an adorable little man, and yet it didn’t take me long to realise my eulogy was a complete failure. I got it there and then that when a eulogy fails, it has this crashing sound that has no decency to it. No civility. This was a no-saving-graces disaster, and I knew my final words would quiver like frightened rabbits. Ah fuck it, I thought. I’ll say them anyway, they just have to come out, those words: “Rest in peace”.

The silence that then ensued was devastating. I of course knew that silence could be different. Deferential, humble silence was one thing, but then speechless, annoyed confusion was another. The mournful congregation, I felt, was definitely going for the latter. Which was heartbreaking: my uncle had been such an adorable little man. Yet the sweaty, rumpled sheet of paper in my hands was looking more and more like a wet handkerchief in the fiddling fingers of a destitute widow. And there really was no end to that ridiculous silence. How did it come to this? What went wrong?

My mother approached me the day before, right after the final stroke, and told me about this whole eulogy business. Surprised but flattered, I said yes. Will the casket be open? I asked, and was greatly relieved when she told me that no, it would actually be closed. Be honest, she said. Honesty never fails. She also wanted to impress upon me the solemnity of the situation, the number of uncle’s business partners and distant cousins that would be attending, but I assured her I would be fine. Why me one might wonder? Well, it was generally assumed that my uncle and I had been the world’s biggest friends, so it really made some sort of sense. It took me five hours and a good half of my night’s sleep, but the eulogy was finally finished sometime before dawn. I knew it was perfect, I was satisfied with every single line, word, and pause there. When I say five hours, I don’t want to make anyone feel that writing the eulogy was in any way difficult. It was emotional, yes, and my pained emotions were pouring out of me like crazy, together with all those colourful memories from the past. I wanted to be brutally honest, and that was easy. What was difficult and what took me five hours was cutting it all down to a reasonable three-page eulogy. My heart was trembling in happy anticipation.

And yet all the thirty or forty men, women, and even little children in black were visibly (if unspokenly) disgusted. After all I’d said nobody felt any power to utter a sound. It was a failure – even the ‘rest in peace’ bit could salvage nothing. I knew my eulogy made my uncle a heartless monster, but then that’s what he had been all this time. I didn’t believe for a second his true nature could have escaped anyone. Come on, you all know it’s true! I wanted to shout. He is dead! No need to fear him now! I looked up at my family: they clearly were fuming with baffled anger, but remained motionless so far. I tried to enjoy those last quiet moments, that silent calmness of a hurt but undying animal, but the awful silence felt like a stone on my neck. It was hard to bear. I was 12, I was quivering all over, and I wanted to cry. Weep – like a child.

22 April 2011

Весеннее чаепитие



Чай был холодным, горьким, но она не могла отказать. Не оттого, что боялась обидеть, а скорее оттого, что все в комнате так пристально ее разглядывали. Она, конечно, ненавидела в этот момент всех, но больше других ее раздражал он – тот, ради которого она и была здесь. Тот, кто привел ее сюда и сказал, что они будут любезны и дружелюбны. Они – это его родители. Те, другие (мертвые или еще живые), кто были до него, уже не раз знакомили ее с родителями, но нигде еще она не пила такой холодный чай. В комнате стояла тишина: весенняя, тяжелая, застревавшая в открытом окне. И вот что интересно: все в комнате пили одинаково холодный, одинаково горький чай. И никто не морщился. Не морщилась и она.
Май только начался, но зима, слякоть и ветер предыдущих месяцев сильно притупил чувства: казалось, что на улице было довольно жарко. Весеннее тепло жарче, острее летнего, и ей хотелось вылететь отсюда в это огромное, широко открытое окно. Она только боялась, что платье зацепится за край подоконника или какой-нибудь гвоздь; это было ее любимое платье.
Она подумала сказать что-нибудь необязательное о погоде, но о погоде уже, конечно, говорили. Он говорил, как только они вошли, и все гостеприимно набросились на нее, пытаясь выяснить, не боялась ли она ходить в такой легкой куртке.
Почему он молчит?
В комнате на креслах и на диване в разных позах сидели шестеро: она, он, его мать, его отец, его младший брат (который, естественно, пил чай громче других) и еще какая-то удивительно худая, удивительно некрасивая женщина, которую никак не представили. И еще этот чай. Комната была безобразно и беспорядочно заставлена чашками, блюдцами, чайными пакетиками.  
Когда они поднимались по серым, изжеванным ступенькам в квартиру, она попросила его не рассказывать о том, как они встретились.
Они встретились два месяца назад, довольно скучным образом, где-то посреди тротуара. Ей тогда стало плохо, и он первым к ней подошел.
Она падала много раз – на разных улицах и в разных городах. В этот раз она лежала на холодном, безлюдном асфальте так долго, что ей начало казаться, что никто уже не подойдет. Но нет: он подошел, наклонился, поставил ее на ноги. Так уверенно, как будто знал, что ей вовсе не было плохо и что она точно так падала несколько раз в году на разных тротуарах и площадях. Она посмотрела на него, и ей вдруг стало невыносимо страшно, что она может умереть. Она знала, что это значило: это значило, что ей уже больше не надо будет падать.
Почему, почему они не спрашивают ее, где она училась и сколько у нее братьев и сестер? Что им нужно? Они продолжали пить чай, молчать и смотреть на нее. Младший брат продолжал всхлипывать каждым своим глотком, словно в его чашке был кипяток. Это было невероятно.
Но вдруг чашка в ее руке нервно задрожала – так, что она лишь в последний момент спасла себя от неприятной сцены. Она огляделась; кажется, никто даже не обратил внимания. И внезапно она увидела, что все это время в комнате продолжался оживленный разговор. Причем говорили все шестеро. Перебивали друг друга, спорили, смеялись… И она тоже: перебивала, спорила, смеялась…
Она поняла, что ей было удивительно спокойно, но вот только внутри, под сердцем все еще неловко и выжидательно топталось какое-то тяжелое чувство. Она с тоской посмотрела на открытую форточку и отчего-то попыталась подняться с кресла. Но какая-то неизвестно откуда взявшаяся тяжесть заставила ее провалиться назад, еще глубже. В следующий момент эта странная худая женщина поднялась и закрыла форточку: «В такую погоду легко простудиться. Прошлой весной моя подруга…». Худая женщина была все так же некрасива.

И ей было спокойно. Кажется, она теперь что-то всем рассказывала. Возможно, о том, как они встретились. В его глазах было восхищение. И только чай: чай по-прежнему был холодным, горьким, невкусным.

11 March 2011

Кризис среднего возраста



Музыканту было лет двадцать пять, и у него не было пульса. Его изогнутое, судорожное тело напоминало мне тело выбросившегося из окна самоубийцы – сцена, которую я должен был видеть в кино.
Уличный музыкант лежал лицом вниз, в тротуар, в грубый асфальт улицы, на которой играл, казалось, всю свою жизнь. По крайней мере, я едва ли мог вспомнить хотя бы день, когда не видел его или не слышал его музыку. Лицо музыканта лежало плоско, ровно, как будто было таким же плоским и ровным, как асфальт. Словно ребенок, который все похороны рассматривает крошечную родинку на лице вдовы, я думал о том, где был нос музыканта. Это было глупо, но я не мог отделаться от мысли, что лицо музыканта должно было быть хоть немного повернуто в сторону.
Инструмент (это была флейта) лежал тут же, рядом; лежал как кожура банана, как выброшенный кем-то окурок. Пульса не было. Не было, разумеется, сердцебиения. Не было дыхания. Какая-то женщина сказала, что нужно вызвать скорую. Кто-то слева от меня сухо, сдавленно прыснул – мол, уже поздно.
Я хотел бы сказать, что это не был обычный музыкант. С того самого момента, когда мне исполнилось тридцать, я исподтишка, с какой-то порочной таинственностью стал изучать его одежду, манеру, игру. Одет он всегда был как-то особенно, причудливо и со вкусом; и играл всегда что-то странное. Мне почему-то всегда казалось, что играл он что-то свое; он словно бросал вызов всем остальным уличным музыкантам, которые играли проверенные хиты, чтобы понравиться и чтобы не испытывать судьбу. А еще он был единственным музыкантом в нашем городе, кто играл на флейте. Все остальные играли на гитаре, на скрипке, на аккордеоне… И хоть за все это время (а мне было уже тридцать шесть лет) я лично не дал ему ни копейки, мне было приятно слышать его игру.
Как я мог бы описать его музыку? Не знаю. Я слышал лишь обрывки, когда спешил на работу или с работы домой. Я слабо разбираюсь в музыке, но мне всегда казалось, что это были мелодии из моей юности. Мелодии, которые в то время никто почему-то не написал.
И еще одна вещь (в этот момент за телом мертвого музыканта приехала машина): он никогда не старел. Уличный музыкант с годами не менялся: не было морщин, не было седины, не было дрожи в пальцах, державших флейту…

Когда музыканта увезли, и люди стали расходиться, я заметил, что какой-то старик пристально разглядывает меня. Такие вещи раздражают, и когда это стало вконец неприлично, я спросил:
- Что-то не так?
- Ой, простите, – тихо произнес он. – Вы просто… немного похожи на этого музыканта. Так, не обращайте внимания.
Мы немного помолчали. На тротуаре стояли только мы двое. Флейты тоже не было.
- Ужасно, правда? – сказал он. – Какая глупая смерть. Сердце, наверное.
- Да, – сказал я. – Ужасно. И ужасно то, что мы больше не услышим его. Никогда. Он играл здесь уже лет двадцать, и вот теперь…
- Что вы, – сказал старик. – Вы что-то путаете. Я живу на этой улице всю свою жизнь. Этот парень появился здесь только сегодня утром…

6 March 2011

Две ленточки



Он крепит красно-зеленую ленточку к своему рюкзаку. Он уверен, что все в порядке; он знает, что все хорошо. Я сочувствую, но мне интересно. И пока я иду невдалеке, я постоянно спрашиваю себя: «Почему? Зачем? Как?» Я действительно не могу понять, вот уже столько лет.
Милиция. Есть ли милиция? Да, милиции много. Милиция поселилась на улицах, переулках, в подворотнях и в метро. И даже у подъездов. Знает ли обо всем этом он? Вот что меня интересует.
Он выходит из того же вагона, что и я. Но только он выходит раньше и не замечает, что тут же за его спиной проходят два человека с грубыми деревянными лицами и в форме. «Черт возьми!» - почти кричу я, почти натыкаясь на спины этих двух. Я раздражен не оттого, что они здесь (я привык), а скорее оттого, что он так логично, так оправданно и обоснованно не видит их. Просто он вышел из вагона немного раньше, чем я. Я, у которого на рюкзаке ленточка с белым и красным.
Но вот мы идем по подземному переходу, на грязно-серых стенах которого то здесь, то там можно увидеть надписи, граффити и даже крошечные плакаты с отрезвляющими надписями. Холодную, вечно спящую утробу метро разрывают такие слова, как «свобода», «тюрьма», «Гаага». Но он этих слов не видит. Так естественно не замечает. Не по той причине, что он плохой человек, а просто оттого, что устремлен, что спешит.
И мне интересно: что происходит у него дома, когда он включает компьютер?..

Что происходит у меня дома? У меня, у которого другая ленточка, более приятная и менее безвкусная? Я думаю о том, почему он не замечает всего этого кошмара. И ведь так естественно не замечает. Словно тому противится бог. Или даже Бог. Мне трудно понять.
На следующий день я берусь за дело. Я останавливаю его на улице, усаживаю на скамейку и включаю свой компьютер. Он любезен и даже заинтересован; у меня сильно бьется сердце. Я судорожно пытаюсь разобраться в сумятице клавиш, нажать нужную. Ту, которая приведет нас к видео о том, что было, о том, что он обязательно должен знать. И уже почти, почти…
Но вот в этот момент у него, конечно, звонит телефон. Так бывает. Он извиняется, ему нужно срочно ехать. Я понимаю: так бывает. Так естественно.

Я не знаю, что делать. Думаю, завтра, когда мы будем сидеть на скамейке, я попробую отключить его телефон.
Но еще я думаю: что-то не так. Со мной, с ним.

1 February 2011

My halo got broken


My halo got broken. I've no idea when or how it happened – but it certainly got broken. Low ceilings, tenacious tree branches, wicked birds? I really don't know. What I do know is that about two days ago I looked into the mirror and saw my own reflection blemished by an evil crack that pierced my halo all the way through. Imagine a broken hoop, only a small one.

Of course, I was determined to mend it. For some hours I toyed with an idea to use glue or friction tape. I even thought about painting over that ugly witch's smile of a crack. But some restlessness inside strongly advised me against it. God I had many ideas, but none of them seemed to go anywhere. So I decided to drop it.

No, of course not the halo (what an idea). I mean my initial determination to do anything about it. So now I’m walking with a crack – which, come to think, is perfectly fine. You won’t notice. Particularly since the halo is invisible. Nor is the crack, obviously.

And now that I think of it, who knows, you might have one too. I don’t know. You might. But getting back to me for a second: was it an awkward doorway, a sudden sunstroke? We won’t know. We won’t see. And after all, crack or not – it’s the halo that counts.