All original work © 2009 - 2023 Alexey Provolotsky

28 February 2018

ПРЕДЧУВСТВИЕ ПРОВАЛА



Самой страшной фразой в мире он считал эту: "Вася, посмотри на эти подсолнухи!" Впервые он услышал эти слова сорок лет назад в одной из галерей Лондона. Словам предшествовал неприятный шелест ног, от которого, как в полусне, свело слух. Слова били звонко, били наотмашь, били тяжелой пощечиной, разрезая Ван Гога на две половины. Он обернулся и увидел молодую пару лет двадцати пяти. Русская речь: так странно и так невыносимо. Он приехал сюда для того, чтобы ее не слышать. 

И так приезжал еще много раз, во все города мира, для того, чтобы начать работу над новой оперой. Жену оставлял дома (дети давно разъехались), брал старую почерневшую папку с нотами и на две недели отправлялся в Милан или в Стокгольм. Снимал квартиру с фортепиано, непременно Fazioli, и закрывался на ключ. Первые дни играл не переставая - играл все, что приходило в голову, от безумных импровизаций до раскатистых опер Малера и собственных пьес. При этом почти не выходил из квартиры и лишь изредка набрасывал пиджак или пальто (в зависимости от времени года) и спускался в ближайшее кафе поесть. Позднее начинал выходить чаще. Ненужные идеи понемногу рассеивались, и вот он уже видел форму того, над чем будет работать ближайшие полгода. Он ходил по улицам, пропадал в случайных галереях и кафе, при этом существуя в своем отдельном, замкнутом пространстве, где не было ни слов, ни лишних жестов, и где воздух был лишь для него одного. Именно в такие дни он казался особенно раздражительным, почти не звонил домой, и сходил с ума от русских слов, которые доносились из музея или из мясной лавки. Короткая фраза: что-то про билет в Москву, подсолнухи или зеленый берет. Он все никак не мог понять черной магии этой страшной фразы (всегда другой, всегда одной и той же), но она выводила его из равновесия, он не мог работать и терял драгоценное время.

И все же эта поездка складывалась удачно. На Париж ни в чем нельзя было положиться, но с годами он стал работать экономней, и больше не выбрасывал идей в мусорное ведро, не проливал с чаем на пол - скорее, он записывал их в блокнот и затем переделывал, просеивал, дополнял. Вот и на этот раз: он писал оперу, и за первые пять дней почти закончил сочинять скелет первой части. Правда, чего-то по-прежнему не хватало, но он хорошо знал, чего стоит одна прогулка по центру Парижа. Такая уверенность была ничем иным как творческим опытом, а иначе пришлось бы спрашивать себя, зачем он был здесь, и тогда вся материя жизни раскроилась бы на мелкие лоскутные полосы, и он никогда не смог бы улететь домой.

Но пока он все еще терялся в ответах и по привычке выходил на улицу, проигрывая в голове уже написанное и пытаясь отыскать ответ в глазах случайных людей или в ранних парижских фонарях. Стояла ранняя весна, по-осеннему вязкая, и город все еще спал. У канала Сен-Мартен, рядом с которым он жил эти две недели, копошились грязные голуби, а туристы ходили невпопад и вечно о чем-то спрашивали. Как пройти, куда свернуть, в какую сторону. Он вдруг понял, что ему тесно в Париже, и нужно поскорей отсюда уехать. 

"Вернон", сказал официант, с готовностью отвечая на неожиданный вопрос. "Я из Вернона, это совсем недалеко от Парижа".

Такое было с ним впервые. Еще никогда он не нарушал привычный ритм работы, никогда не покидал город, в который приехал. И все же волнение начинало прорываться наружу в виде плохих снов и сердечных ударов. Опера не удавалась, не подпускала к себе. Возможно, форма была слишком крупной, возможно, он больше не напишет ни одной работы. Он удивился тому, насколько просто эта мысль пришла ему в голову, а также тому, что в шестьдесят пять лет впервые испытал предчувствие провала. Похожий на щелчок внутри, вызванный закрытой дверью (запертой секунду назад) и всем тем ценным и беззаветно любимым, что осталось внутри.

Он купил билет в Вернон. А рано утро, проходя мимо детской площадки сада Вильмен, внезапно остановился. Выброшенный из глубокого сна (она однажды назвала это сном), он секунду или две пытался понять, что случилось. Чьи-то слова. Русская речь. Фраза, которой он так боялся, на этот раз звучала совсем по-новому:

"И тогда я узнала о преступлениях своего мужа".

Он обернулся и увидел детскую площадку, по которой, радостно рыдая, бегали миллионы детей. Еще он увидел скамейку, на которой сидели две русские дамы. Заметив его, они продолжили говорить так же громко, как говорили раньше, и он стремительно вышел из сада. Пришел на Восточный вокзал, и только теперь понял свою ошибку: он вовсе не должен был оказаться там, в саду Вильмен, поскольку поезда по направлению в Вернон уходили с вокзала Сен-Лазар.

Его раздражало то, что он так чудовищно ошибся, но еще больше то, что он никак не мог забыть этой проклятой фразы. Всякий раз он приезжал в эти города старой Европы для того, чтобы писать музыку. Другую музыку, свою, не скованную местом и языком. Он не соглашался даже на отель, и не только оттого, что ни один номер не мог предложить ему его инструмент; его раздражала сама мысль, что кто-то мог увидеть его паспорт или (хуже того!) узнать его лицо и начать говорить по-русски. Однажды он пытался объяснить это милому мальчику со свирепым взглядом, молодому пианисту, которого считал своим лучшим учеником. Однако тот лишь повел плечами: старик, может, и гений, но он сходит с ума.  

День пролетел в какой-то дымке. Вокзал Сен-Лазар, в котором он едва узнал задымленные очертания из картины Клода Моне; маленький холодный поезд, который зачем-то вез его в тусклый февральский Живерни; центральный собор Вернона, в котором не было ни души, и оттого он чувствовал себя лишним. Из головы никак не выходили слова, услышанные утром. Преступления мужа... Да, но какие? Самым страшным, самым пошлым во всей этой истории было то, что ему было интересно. Голова дочерчивала нотные линии сюжета, которого он, конечно, не мог знать. Драма? Детектив? Измена или убийство? Что это было? Опера превратилась в смутное воспоминание, и не было смысла додумывать детали, если ты больше не помнил главного.

Новый город: впервые в жизни он ничего не дал ему. Ни одной ноты, ни одной строчки в партитуре. Вечером он позвонил домой, но никто не снял трубку. А ведь если бы кто-нибудь ответил, вот так запросто и случайно, он рассказал бы обо всем: о новой опере, о двух русских дамах, о том, как едва не опоздал на поезд. На третьей попытке он привычно бросил звонить и сел за фортепиано. Однако ничего не выходило, и пытаясь сыграть уже написанное, он приходил к выводу, что все эти случайные ноты лишь музыка к словам из сада Вильмен. Слова, которые все это время он пытался додумать. Но нет, поздно. Завтра вечером нужно будет лететь домой, и все, на что он мог надеяться, это обманчивое чувство бодрости наутро после бессонной ночи.

"Вы были здесь вчера?" Спросила одна из дам, после чего убрала сумочку с края скамейки и пригласила его сесть рядом. "Вы говорите по-русски?"

Он слышал вопли детей за спиной и думал, принять ли приглашение. Стоит ли говорить о том, о чем он думал всю эту ночь, когда нервно ходил по комнате, глотал бесконечные стаканы воды и представлял, что они ведь вполне могли быть там каждое утро? И это была удача, потому что они действительно были здесь, в саду Вильмен, и взглядом говорили ну же, почему вы не садитесь. Но под напором их взглядов, настойчивых и молчаливых, он стал пятиться назад, в неразборчивый гул французских детей.

"Знаешь", сказала одна дама другой, испытывая при этом явное волнение. "А ведь это был, кажется, тот самый Василий Этин".

Однако ее подруга была слишком поражена странностью и какой-то трагической неправильностью этой сцены, чтобы услышать имя композитора, которого, впрочем, она и не знала. Она вообще не любила музыку.



29 февраля 2018



29 January 2018

ЭДЕЛЬВЕЙС



Беатрис? Это раньше она жила в Париже. Это раньше она засыпала и просыпалась в доме на бульваре Сен-Мишель, в той его части, о которой пел Питер Сарстедт под аккомпанемент французского аккордеона. А теперь я вижу ее в баре в центре Барселоны, где она сидит в этой тесной леопардовой блузке и пьет джин с вермутом. И каждый вечер она спрашивает пожилого бармена в белом пиджаке, достаточно ли холодным будет коктейль. Бармен, который давно уже не робеет ее французского (Беатрис так и не разменялась на испанский, горячо ненавидимый ею за грубую провинциальность), указывает на огромную железную чашу на барной стойке и жестом просит ее дотронуться. Она касается всеми пальцами - и тут же отводит руку. Чаша совершенно ледяная, но Беатрис не успокаивается, пока не делает первый глоток. Однако и теперь ей кажется, что бокал теплый, и голубой лондонский джин с драгоценным названием не был остужен в полной мере.

В той мере, к которой она привыкла в 60-е и 70-е годы, когда вечеринки затягивались до утра, и любой парижский ресторан знал марку ее любимого шампанского. Ходили слухи, что на одну из тех вечеринок приходил Сальвадор Дали, который был так захвачен ее последней ролью, что приехал в Париж и напросился быть гостем. А позднее даже изобразил Беатрис на своей картине, впоследствии подаренной ей.

Она давно уже не пьет шампанского, хотя в этом баре наверняка найдется любимая марка с бордовой этикеткой и черным изображением эдельвейса. Она пьет Dry Martini, и мне кажется, что дело во французском вермуте и в слегка цветочном вкусе, которые возвращают ее на бульвар Сен-Мишель. И потом - я думаю, ей нравится видеть этих лоснящихся, начищенных барменов, учтиво не предлагающих ей огромных испанских оливок или коктейль недели. Они, должно быть, напоминают тех прежних официантов, которые задирали нос перед всеми, кроме нее. А здесь, как и в Париже, было перед кем задирать нос: в бар набивались художники, бизнесмены, члены каталонского парламента. В глубоких красных креслах, за ее спиной, они громко о чем-то говорили, но Беатрис по привычке не понимала того, что не было ей интересно.

И сколько их было в ее жизни, этих политиков и архитекторов. С одними она спала, других водила за нос. Ее флирт не был просчитан, не был жесток, и оттого прощался даже теми несчастными, которые маниакально предавали ради нее собственных жен. Ее брак с бизнесменом Марселем Гюзо был построен на разврате и самых пошлых адюльтерах, и многим тогда казалось, что Гюзо просто нравилось появляться в ее обществе два или три раза в неделю. Нравилось бывать на этих вечеринках, нравилось видеть подлинную картину Дали на стене собственной квартиры с размашистой подписью "для Беатрис". Нравилось, наконец, что она все это время носила его кольцо.

Правда, затем был развод, такой же бессмысленный, как и сам брак, и он отписал ей сумму, которую все называли только шепотом. Роллс-ройс, красивый и совершенно ненужный ввиду ее неспособности водить, и квартира на верхушке Монмартра. Беатрис тратила небрежно, не слушая советов друзей и бесконечно подсылаемых к ней юристов. Так, у нее была эта глупая привычка, свойственная Сартру - оставлять чаевых в два раза больше, чем размер счета. Но только кто мог тогда предположить, что однажды чаевых не станет вовсе, и картину Дали придется продать безымянному коллекционеру из Мексики?

Но только все это будущее, которого еще можно было избежать. Роли она в то время выбирала сама, потому что могла себе это позволить, и потому что настало время изучить фильмографию и понять, как мало в ней стоящих ролей. И потому теперь была одна картина за год, за два года, в затем и за пять лет. Пока я и вовсе не потерял ее из виду. Пока все это не растворилось во времени, словно вместо оливки на дно бокала был брошен светло-зеленый шарик льда.

И вот теперь я вижу ее в баре недалеко от станции Жирона. Ее губы безобразно красные, а не в меру тесные черные брюки распирают некогда красивые французские ноги. Ее волосы настоящие, но они тяжело склеены лаком и выглядят как парик. Мне любопытно, догадываются ли бармены, политики и художники, кто именно сидит за барной стойкой, и как скоро в дверь бара войдет какой-нибудь бывший любовник и в глухом сигаретном голосе (почти мужском) и в терзающих лицо морщинах узнает прошлую страсть. И если узнает, то что будет делать дальше? Купит ей бокал Dry Martini, а затем еще один? Выслушает французские проклятия по поводу теплого коктейля? Дождется, пока бар не закроется и она истерически пьяной не выйдет на улицу? Закажет ей такси и будет надеяться, что дверь крошечной квартиры на северной окраине Барселоны не захлопнется перед самым его носом? 

Тем временем, я снова иду по темным улицам, нервно оглядываюсь по сторонам и ищу черно-желтый автомобиль, который заберет меня домой. В ночное время такси почти невозможно отыскать, и все же я знаю, что даже завтра не стану говорить тому, первому, чтобы стоял у ее подъезда и несколько секунд дожидался моего очередного поражения.


11 January 2018

ONE WHISKY, FOUR CIGARETTES



They called him a lotus eater. At least I did. The name came from a short story by Somerset Maugham and told of a man who chose to settle on a remote island to see his life to the very end. He had his savings and he was determined to never work again. The man had it all planned out, and on the final day, when the money and the food supplies were supposed to run dry, he would shoot himself in the face. This, however, did not happen, as when the final day arrived, the man could not pull the trigger. He chickened out, and was reduced to spending the rest of his life as a beggar. I may have misplaced a few details here and there, but this is the rough outline of one of Somerset Maugham's better stories.

My lotus eater was not a beggar. After all, every Wednesday he came to one of the best bars in the city to have a drink. The drink was whisky sour. The man never actually had to order his drink because the moment he got to his stool (third from right, which mysteriously remained vacant even when the bar was crammed with a hundred people), the barman knew the size of the cube he was supposed to carve out of a huge block of ice. Occasionally, there may have been two solemn, barely visible nods, one denoting a question and one denoting an answer.

"The usual, sir?"

"Sure".

But I never heard him speak, except once. When he finished his drink, and it usually took him from forty-five minutes to an hour, he simply placed one ten-dollar bill on the bar counter, grabbed his hat and his cigarettes and left. Sometimes, again, there was a nod, but you had to be a regular like me to register a minute ripple in the air that was vomiting clouds of dense, thread-like smoke.

And then there were rumours. These rumours were summoned by the quiet whispers uttered by invisible barmen when they got sick of talking about Bitches Brew and the dead shadows of their ex-girlfriends. They said, for instance, that once there had been risky investments reaping great returns, and lots of them, but there had also been a few bankruptcies. Eventually, he shut it all down and was currently living off the money left after the devastating court cases. "Just like that lotus eater", I whispered back through my cigarette and was met with a stare both ignorant and polite. I did not question the story as it made perfect sense to me, and in a bar, late at night, you agree with whatever doesn't kill your thought process. The barman suggested that the man was probably trying to ration the whole thing now, what with one whisky and four cigarettes, and the memories of the Maugham story came flooding back.

One whisky and four cigarettes: that was his routine. I believe that my interest in this man was first expressed when I noticed the strange pattern that never got broken. The single variation could be the gap between cigarettes that was relatively random, even though he never failed to synchronise the last drag with the final sip of whisky sour (terribly watery, as I knew from my old-fashioned, yet totally irresistible). In other words, you knew the exact succession as well as the fact that he would not stay longer than one hour. After which he would put on his felt hat, pull up the grey trousers and be gone. And more often than not he would remain unnoticed all the way through. But then if you ask me, only a dead soul could miss a lone guy at a bar counter staring at the latest new cocktail chalked on the board and never actually bothering to order it.

And, indeed, only a dead soul could overlook the fact that his trousers were two sizes too big and that he was wearing black suspenders strapped over his impeccably white shirt. Suspenders were significant as I always believed that they had once belonged to the original lotus eater. Besides, they were the sort of thing that was worn either by tiresome hipsters or people whose midnight croon you were dying to hear (something told me he could do justice to Coltrane's Ballads that were often played in the bar).

I did of course want to talk to him, oh numerous times, but equally I never imagined the conversation. To be able to project, to have an impression, you need a sample, something to go by. I never had that sample, or rather, when I did, it was too late... Also, and I realise how odd this may sound, I was afraid to disturb some balance. I did not want to be that butterfly that always has to clap its wings with such mindless effrontery and with such intense silence. Or else I did not want to spoil my Wednesdays in the bar, of which there were suddenly more and more.

All those questions I wanted to ask him, from his past to the size of his trousers, they all had to be stored away indefinitely. Besides, there was no way for me to start that conversation without making a complete fool of myself (human nature's biggest nightmare), even if I was sitting right next to the smell of his strangely odorless Dunhill. So that I was reduced to looking at the way the barman cut the block of ice into perfect cubes and distributing them among the glasses touched with bitters and sugar. I knew through the corner of my eye that he was equally enchanted by it. After all, the process was much more intricate than the mixing part that, when you got the hang of it, seemed arbitrary. "That's some skill, you don't find?" "Haven't I seen you here before once?" "These barmen are the absolute business!" "Fuck the weather tonight". Etc. All of it seemed fake, none of it had a remote chance of success, and as the ice melted I realised the futility of breaking it with my clumsy attempts. Still, I was obsessed.

As for that one time I did hear him speak, it happened in late January. The Christmas tree was still there, purposeless and abandoned, and there were just a few people inside due to the storm outside which for once amounted to something bigger than average media overreaction. Apart from early Monk and the clinking of the ice, the only sound was coming from a young couple talking in the corner. Everything else was quiet and stately, coated with crooked fingers of smoke. 

It had the feel and the look of the first date. You could see it in the initial silence. You could even see it in the way the girl was holding her glass, which was all wrong as her wrist was too tight. These two, they must have been here by accident, and I've seen chance drifters like that a million times. They come and they order cheesecakes only to find out that the place does not sell any cheesecakes. Or, alternately, they never get to the point of ordering as they see the in-crowd and walk out. Or else they hear the music, which is usually Ornette Coleman when they come. This couple, however, they may have been pushed here by the weather but they chose to stay. And by staying they talked.

In a bar, your conversation has to be fulfilling yet utterly meaningless. It is not fed with words but with sips of various lengths and pitches. Like everything that has any value, this conversation cannot be taught but comes with time. The young couple had no such time and they were doing it the wrong way. They were talking in punchlines, they were in desperate need of making sense. They were modern. They were loud, too, which in a bar is anything above audible. 

The lotus eater was sitting to the right of me, doing the familiar routine of one whisky sour and four Dunhills, gazing at empty space as though it had molecules and atoms that did not add up and made visible shapes and figures instead. As if the conversation, conspicuous to the point where the barman was supposed to make a polite remark, was not happening in his timeline. But it was, and at first I could not for the life of me figure out how it happened that I heard his voice. To this day I cannot believe that at some point between cigarettes number three and four he spoke to Thelonious Monk or to God or to the block of ice which had been transferred from the fridge seconds ago:

"You shouldn't be with her, you know. She is not your type".

Which was five seconds followed by absolute silence. We all know how it happens: disbelief at first, then it sinks in. All the air is sucked out of the room and suddenly you notice something you have never noticed before. Like that carved, opulent pattern on your old-fashioned glass. Then, thirty seconds later, you admit to yourself that the words have indeed been spoken and everyone has heard them right. And slowly the room hums back to its former self and that is no one else but Sonny Rollins playing in the background.

Having said what he did, the man smoked his fourth cigarette, finished his cocktail, placed a ten-dollar bill on the counter, picked up his hat and left. His voice? Just the kind of husky baritone I had always imagined.

His own words had no effect on him and might have easily been written off as my drunken fantasy but I knew there was more to it. The young couple had changed. Their conversation was all but dead. Some new tension, horribly asexual, had punctured their whisper, and suddenly they looked random and even more out of place. Like those chance drifters, like someone who came to see the Christmas tree that was not even supposed to be there. It was half an hour later that the young man paid in silence and they left.

As I did, too, at my usual time.


This happened a while ago now, and I only remembered it yesterday, when a barman leaned towards me and asked how the drink was. I looked up in disbelief as it was not the sort of question you should ever be asked in a bar. But it was a new barman, and I nodded. Of course. Of course, it was good. I asked him if it was his first day and he said that he had been working in that bar for over a month now and had seen me numerous times. I was a bit stunned but then it could easily be explained. After all, you can talk to a barman, but you are not supposed to see him. Now I did and his face was saying nothing to me. And then, completely out of the blue, he asked about the old times and how well I remembered them.

"Pretty well", I said.

"I was just wondering if you'd seen the man who used to come here once a week...".

And I knew straight away whom he meant. I hadn't really seen him since the time when he talked, but that had nothing to do with him. It was me. I had stopped coming to that bar for reasons perhaps connected with work or some other matters. It must have happened immediately after the incident. And then, when I did come back years later, the man was gone.

"You are talking about the lotus eater, aren't you?"

"Sorry, sir?"

I realised now that I hadn't thought about the man in years, and now this new barman, of all people, was telling me about him. And I kept listening as I kept remembering.
  
"Oh God. How?"

"Hanged himself in his apartment. I thought you knew - this was a few years back. And no one knows why. Apparently the man was an absolute legend. Every great bar should have one, you know".

"I guess".

He then asked me a few questions but there was not a lot I could say as I was too easily distracted every time the tune changed or the door was swung open.

So it was after this conversation that I began thinking about the lotus eater again. I was looking at the clumsy way the new barman was cutting the ice and I was wondering why all those years ago, when we heard that baritone, husky and old, neither of us could get it out of our system. And why I was sitting here on a Wednesday evening. And why it was mid-January and they no longer had a Christmas tree.