Как всегда, нам нечем было заняться, и ровно в четыре часа
(мы все еще верили огромным настенным часам) мы все собрались в зале в ожидании
Сашеньки. Никто не думал о том, что случится завтра, потому что никакого
грохота за окном не было. Не было подергиваний занавесок, не было потрескиваний
подоконников. Было тихо. А если что-то и происходило, то я не мог этого
слышать: когда Лиза поправляла волосы…
Одним словом, было тихо. Перед собой я видел заросший пруд, спрятанную в кустах
скамейку, девушку в голубом, читавшую Шарлотту Бронте: кажется, я знал наизусть
каждую деталь картины и в любой момент мог захлебнуться в тишине деревьев,
кувшинок, пруда. Не позволяли это сделать плавные, мелодичные звуки фортепиано,
от которых все вокруг замирало еще больше.
А еще за окном было очень светло, и мне все чаще хотелось
смотреть на свет. Живой и похотливый, он упирался в оконные стекла, жадно заглядывал внутрь и пытался рассмотреть каждый предмет в комнате. Сегодня,
правда, свет продольной чертой рассекал ту часть картины, где уже вторую неделю
висела паутина. Мне нравилось смотреть, как она разрастается, расползается по
краске и краю рамки, хоть с дивана я не мог видеть ни паука, ни его жертв. Мне
все хотелось подойти поближе, рассмотреть этот укромный и буднично жестокий
мир, но после сонат Сашеньки Лиза поспешно выходила из комнаты, и мир этот
терял для меня интерес.
Но так было в первые дни, теперь казавшиеся самыми
счастливыми. Сегодня Лиза прошептала, что хочет побыть на улице, что ей душно и
необходимо пройтись. Я молчал. Я посмотрел на нее, но лишь неловко улыбнулся и
не произнес ни слова. Побыть на улице, пройтись: она знала, что это невозможно.
Сашеньки все не было. Временами мне казалось, что она
обожала эти минуты и нарочно заставляла нас ждать. Своих родителей, Артура,
Диану и Полину, Владимира Сергеевича, Лизу и меня. Лизу и меня… А затем вбегала в комнату, радостно и беззаботно, так,
словно это было частью какой-то игры, где все мы участвовали. Или будто это был
какой-то старинный бал, и она была его двенадцатилетней королевой, врывавшейся
в самую середину танца. Правда, потеря времени не казалось такой огромной; и, конечно,
никаких балов давно не было. Не было танцев. Были лишь наши пыльные, покрытые
бездельем и паутиной лица. Была Сашенька. Были эти легкие сандалии, которые не
издавали ни единого звука. Были эти легкие сарафаны, которые так трогательно
подвязывались сзади. Были раскрытые ноты, исписанные итальянскими словами и непонятными мне музыкальными символами. Было старое темно-каштановое фортепиано, к которому, после
наших продолжительных улыбок и хлопков, Сашенька наконец подходила. Это была
церемония, без которой никто из нас не мог представить всех этих жарких,
пустых, бесконечных дней. В то лето мы
все влюбились в Сашеньку и в ее сонаты. Конечно, сонаты были не Сашенькины, все
без исключения были написаны Бетховеном, но разве в такие дни кто-то мог думать
о Бетховенe?..
Я думал о Лизе. Лиза почти перестала выглядывать в окна,
сделалась вялой и подолгу молчала. И еще этот телефон... Она все время была рядом, ее теплое
присутствие кровью разносилось по моему телу. И все-таки: когда я касался ее,
то касался не саму ее, но лишь ее старое красное, не по сезону плотное платье (в тот день мы гуляли в лесу),
которое она за все это время так и не сменила. Теперь она следила лишь за
своими волосами, и когда в очередной раз поправляла их, то внутри у меня все
немело. В такие секунды мне хотелось стать маленьким, ничтожным насекомым и
забраться в самые глубокие сгустки этих огромных черных волн. Жить там, дышать
терпким ароматом краски, лаков и шампуней. Чтобы ее пальцы время от времени
касались меня, но легонько и лишь изредка… Но я боялся того, что эти мысли
могут завести меня слишком далеко, что они выпрыгнут на самую середину этой
комнаты, пустятся в дурацкий и непростительно пошлый танец, и в конце концов
станут такими громкими, что Артур услышит их и отвернется наконец от своего бессмысленного
занятия. Занятия, которое раздражало меня одним тем, что я понятия не имел, как
он это делает. Да и Полина с Дианой: они постоянно что-то рассказывали друг
другу, переглядывались, таинственно смотрели в мою сторону. Одним словом, они
знали. И им было совершенно наплевать на то, как именно Лиза поправляет волосы.
Возможно, оттого, что они так хорошо знали весь этот чертов механизм. Я же
беспомощно сидел рядом, на диване, вслушивался в легкий шорох и испытывал
сильное возбуждение.
Наконец появилась Сашенька. Сегодня она казалось еще более
легкой и непосредственной, чем обычно. Временами это выглядело неестественно: ей было всего двенадцать лет, а она уже могла безошибочно вычислить все линии и
углы собственной привлекательности. Мне делалось немного неловко от таких
мыслей, циничных, гораздо больше подходивших холодной и безупречной логике
Артура. А еще мне было ужасно стыдно оттого, что я так мало знал о классической
музыке. Я все хотел подойти к отцу Сашеньки (было забавно, что для всех нас он
действительно был отцом Сашеньки, но никак не хозяином этого дома), чтобы он
объяснил мне, как именно Бетховен писал все это. В разных частях дома я натыкался на старые пластинки с именами композиторов, и он сам умел неплохо
играть, однако меня отпугивал один вид его заспанных, но бессонных глаз. Мне нравились все сонаты, которые я слышал. Я только боялся того, что нравились они мне скорее как убийце или совестливому любовнику. Одним словом, они
заглушали восторженные, истерические крики нашей близости. Меня и Лизы.
«Двоюродная сестра, – сказал мне на днях Артур. – Подумай об этом. Ты же
понимаешь, что это грех». Я не знал, что ему ответить.
Сашенька сияла. Она радостно сообщила нам, что сегодня будет
играть сонату номер 15, и все сделали серьезное выражение лица. Хотя я,
например, понятия не имел, что это за соната. Слышал ли я ее когда-либо раньше.
Успела ли уже Сашенька сыграть нам ее за полторы недели, что мы находились в
этом доме. Бессмысленные вопросы. К тому же Сашенька уже кончила первую пробную
гамму, отчего Артур отложил наконец свой дурацкий кубик (он всегда оставлял его
слегка незаконченным), Лиза выпрямилась (я был готов поклясться, что ей вовсе
не было скучно – хотя она и сказала однажды, что не любит Бетховена), книга
выскользнула из рук Владимира Сергеевича, а Полина и Диана перестали
перешептываться.
На днях отец Сашеньки сказал, что нельзя думать о чем-то
конкретном, когда слушаешь классическую музыку. Я запомнил его слова, потому что
никого так серьезно и внимательно не слушаешь, как пьющего, который на
мгновение перестал пить. И пока Сашенька играла, я пытался не искать глазами
паука. А еще я пытался не думать о Лизе, о том, был ли это грех, и откуда, черт
возьми, брались все эти прерванные сны и последние новости.
Потому что было так тихо. Нет, разумеется: время от времени
мы все разговаривали друг с другом, изо дня в день роняли предметы, стучались в
двери, громко включали воду или даже смеялись. Но только все это были мелочи. Детали, которых могло и не быть. Единственным звуком, в котором был
смысл, были сонаты Бетховена; в остальном
было тихо. Но в девять утра, пока я готовил кофе для Лизы и для себя (все
остальные пили чай), и пока Сашенька все еще спала, Владимир Сергеевич начинал
рассказывать последние новости, которые со скрежетом выплевывало радио каждое
утро. Мы делали вид, что нас нет. Артур морщился и, ужасно чавкая скучным бутербродом, говорил, что это преувеличение и никто не мог знать наверняка. Диана, беспокойно
сбиваясь и нащупывая подтверждающие кивки Полины, говорила, что снова
просыпалась ночью от каких-то вспышек и ударов, а кто-то неубедительно прыскал
и говорил, что это всего лишь сон. Однажды Артур, который смотрел на всех
девушек тоскливо и исподлобья, добавил, что она была слишком красивой, чтобы
говорить правду. Диана не обиделась; более того, она вскоре перестала
просыпаться по ночам или, ко крайней мере, говорить об этом вслух. Но вот что
не оставляло меня в покое: абсолютно все переставали говорить вслух, когда
появлялась Сашенька. В горло забивался комок, и единственное, на что меня
хватало, это спросить про погоду. Так глупо. Погода была последним, что должно
было нас беспокоить. Никто и не думал выходить из дома. Или, по крайней
мере, отходить дальше, чем на двадцать метров.
Пятнадцатая соната. Прошло полторы недели, и это был первый
раз, когда Сашенька отвлеклась. На мгновение могло показаться, что это была
задумка Бетховена, конец какой-нибудь части, ложный финал… Но нет. Тупой и
небрежный нож мясника разрубил ноту на две части, и я почувствовал себя
потерянным. Лица остальных только подтверждали подозрение: Сашенька перестала
играть в самой середине сонаты.
- Я не могу, я не могу! – вскрикнула она. – Этот ужасный
грохот…
И это, конечно, был конец.
Все произошло так неожиданно, что на мгновение я даже перестал ощущать раскаленную ладонь Лизы, которая обхватила мой локоть. Никто не знал, как реагировать, и лишь мать Сашеньки подбежала к дочери и начала ее успокаивать. Все выглядело немного глупо и почти комично, особенно когда я заметил лицо Сашеньки, которое за секунду сделалось кривым, капризным, уродливым.
Все произошло так неожиданно, что на мгновение я даже перестал ощущать раскаленную ладонь Лизы, которая обхватила мой локоть. Никто не знал, как реагировать, и лишь мать Сашеньки подбежала к дочери и начала ее успокаивать. Все выглядело немного глупо и почти комично, особенно когда я заметил лицо Сашеньки, которое за секунду сделалось кривым, капризным, уродливым.
Я знал, что с этой минуты все изменится, хоть все и
успокоилось в тот момент, когда Владимир Сергеевич вскочил со своего кресла, и
с демонстративным стуком закрыл форточку. Уже через минуту Сашенька
продолжала играть с той самой ноты, на которой прервалась. Все снова сделалось
спокойным и размеренным, но только теперь в комнате было невыносимо жарко, и я
стал отвлекаться.
Мой лоб и мои виски щекотали острые, прохладные струйки
пота, и это тоже мешало концентрироваться на сонате, которая за полторы минуты
успела стать худшей из тех, что написал Бетховен. Взгляд упал на отца Сашеньки,
чье молчание начинало раздражать меня. Насколько я знал, это он все сделал для
того, чтобы Сашенька начала играть. Когда она сама рассказывала нам об этом, во
дворе дома, до всего этого, ее
детство казалось безумным соревнованием. Деньги, нервы, частные уроки; и вот
теперь, когда двенадцатилетняя Сашенька научилась играть большую часть
бетховенских сонат, ее отец словно потерял интерес. Он морщился иногда, на
мгновение тряс головой или нервно улыбался самому себе, но все это могло быть
последствием дорогого белого вина, которого в доме скопилось так много. Возможно,
Сашенька не делала никаких ошибок (по крайней мере, я не мог их заметить, и о
них никогда не говорила Лиза, закончившая музыкальную школу), но в его лице я
видел только скуку и безразличие. Его жена, мать Сашеньки, полная и невзрачная
женщина, почти не отходила от мужа. Который дико на нее кричал и, скорее всего,
бил, когда она пыталась его остановить. Но мы все терпели это в доме, из
которого боялись выйти. И где оказались совершенно случайно: проезжая мимо или
просто гуляя по лесу.
И только Владимир Сергеевич, которого мы едва знали, долго
еще спрашивал, не стоит ли нам попробовать выйти из дома и попытаться убежать
(Артур: «Куда?»). Однако и сам он тоже оставался здесь, чему мы все были рады. В конце
концов, он был тем единственным человеком, кто готов был закрыть форточку,
когда Сашенька сбилась и перестала играть.
Мне хотелось, чтобы соната наконец закончилась. Потому что я вновь отвлекался и вновь смотрел вокруг себя. Все в этом
доме казалось несоразмерно большим и старомодным; и если бы не телевизор
(который, правда, не работал), я мог полностью потерять время и, не дай бог,
оказаться в другом веке. На картине с прудом собиралась пыль, хоть это
происходило слишком медленно, чтобы можно было уловить то, как все в этом
молчаливом мире становилось серым и одинаковым. Пока глаз улавливал лишь темные
пятна на ковре, подтеки разводов на окнах и потрепанную одежду тех, кто сидел
рядом. Только платья и сарафаны Сашеньки: они всегда казались чистыми, новыми, аккуратно выглаженными. Словно
все дело было в ее навечно закрытой комнате, которую она почти не покидала и которая
не собирала нашего тяжелого дыхания и пыли остального дома.
Соната казалась слишком долгой, потому когда Сашенька
закончила наконец играть, я впервые ощутил усталость. Я оставался сидеть. Кроме
резко вскочившей и тут же убежавшей Сашеньки, никто не двигался. И мне впервые
стало страшно: Диана и Полина закрыли ладонями уши. Спазмами выбиваемый из
нервного сна, вздрагивал отец Сашеньки. Беспокойные ладони Артура в этот раз
лежали у него на коленях. Что-то говорил Владимир Сергеевич, и у меня уже не
было ни сил, ни нервов его не слушать.
Лиза? Она казалась особенно горячей, и я боялся повернуться.
Из дома мы почти не выходили. Только вечерами; стремительно,
на бегу разливая ледяную подземную воду: на колени, на асфальт, на траву. Когда
настала моя очередь идти за водой, через три дня после того, как Лиза, Артур и
я с криками вбежали на это огромное крыльцо, мне показалось, что я услышал
телефон. Одно из ведер выскользнуло из рук, но мне было наплевать… Я жадно сорвал трубку, но даже не успел
ничего прокричать. Молчание было удушливым, телефон по-прежнему не работал.
Теперь, правда, мне больше уже не казалось, что телефон в любой
момент может позвонить. Я вообще не мог понять, почему он все еще был здесь, на
одном из журнальных столиков, рядом с устаревшими номерами газет.
Глухонемой дисковый ящик: в нем больше не могло быть никаких звуков. Несколько
раз, входя в комнату, я замечал (кажется, только сегодня утром), как Лиза резко
отнимала трубку от уха. Но я не успокаивал себя ревностью и тайными любовниками. В эти минуты мне хотелось подойти к ней, обнять или
хотя бы успокоить, но мы не могли позволить себе сознаться в стольких вещах.
Сегодня кто-то вдруг упомянул ужин, но было жарко и есть совсем не
хотелось. Не хотелось подниматься, не хотелось прерывать молчание, не хотелось
в очередной раз убеждаться в том, что даже при самом лучшем раскладе у нас
оставалось только три или четыре дня.
Когда я наконец повернулся, то увидел, что Лиза спала. Ее
рука сонно и безжизненно лежала на моей. Ее тепло было неподвижным. Мне не было
дела до того, о чем могли думать Артур, Полина, Диана. Мне не было дело до того, что она была моей двоюродной сестрой. Мне было все равно. Я
наклонился, чтобы поцеловать Лизу в лоб, и резко отпрянул: на секунду
показалось, что мои губы были охвачены огнем.
После нескольких таблеток аспирина температура спала, но все
последующие дни я почти не отходил от Лизы, которая больше не следила за своими волосами, не расчесывала
их и даже не поправляла. Все заканчивалось, и шум
постепенно пробирался внутрь дома, трогал за плечи и сливался с дыханием. Все
заканчивалось, и теперь как никогда мне страшно хотелось говорить с ней. Но она
продолжала молчать, причем не только в те минуты, когда Сашенька играла сонаты.
Сонаты… Мы все отлично понимали, что без них мы не выдержим здесь и минуты. Без
них мы выбежим на улицу с поднятыми вверх руками, с криками и желанием умереть.
Что касается шума, то больше никого уже не нужно было убеждать в том, что он
действительно был. Что исходил он отовсюду, и что близость его казалась
конечной, непобедимой. Но самым страшным было то, что Сашенька стала постоянно
сбиваться, забывать ноты, а временами просто отчаянно стучать кулаками по
клавишам. Ни мать Сашеньки, ни Владимир Сергеевич больше не пытались от нее
ничего скрывать. Она видела подергивания занавесок, слышала треск подоконников…
Как всегда, нам нечем было заняться, и ровно в четыре часа (возможно, мы все еще верили огромным настенным часам) мы все собрались в зале в ожидании Сашеньки. Никто не думал о том, что случится
завтра… Нет, неправда. В последний день мы все знали о том, что завтра не
существовало. Единственным завтра был мой сон, о котором утром я рассказал
Лизе. Сон не напугал Лизу, но к тому времени страх потерял над нами власть, и на него не стоило
отвлекаться. К тому же Лиза не верила в сны. И все-таки в этот раз она
выслушала меня внимательно. В этом сне я медленно вставал с дивана на самой
середине сонаты Бетховена и подходил к картине с прудом. Сашенька не отвлекалась, Сашенька продолжала играть. Я искал паутину, я
искал паука и я искал его жертв. Я успевал увидеть то, что хотел, после чего в испуге оборачивался и наблюдал за этой последней сценой.
Сашенька играла. Взявшись за руки, отец Сашеньки и ее мать
сидели на краю дивана: его голова тряслась, выбивая в такт музыки остатки
бессмысленной трезвости, а она следила за каждым его движением. Сашенька
играла. Диана и Полина о чем-то шептались, прикрывая при этом руками уши друг друга.
Владимир Сергеевич читал книгу. Сашенька играла. Артур вертел в руках свой
кубик, за мгновения проворно соединяя красное c красным, белое с белым, черное
с черным... Лиза спала. Сашенька продолжала играть. Во все этой сцене не было
лишь меня.
Я появлялся только в тот момент, когда за моей спиной что-то
падало. Картина. Старая картина глухо ударялась о пол, навсегда
вылетая из рамки вместе с заросшим прудом, белыми кувшинками и красивой девушкой в голубом, которая читала роман Шарлотты Бронте. Но этого никто не видел. Как никто не слышал музыку, которую
играла Сашенька и которая пропадала в грохоте за окном. Но только теперь все
происходило внутри. Осколки стекла звонким, пронзительным воем влетали в комнату, по-хозяйски разлетаясь по стенам и углам. Я стоял
посередине комнаты, а на меня сыпался песок вперемешку с кусками белой штукатурки. Носом
пошла кровь, и сквозь клубы дыма я переставал видеть Сашеньку, игравшую
сонату Бетховена. Заметив знакомое красное платье, я хотел побежать к Лизе, но в следующее мгновение свет
ослепил мои уставшие глаза и, вдоволь насмотревшись на всех нас, проглотил наконец
весь этом дом. Оставляя после себя эту отдаленную мелодию, которую Сашенька
почему-то все еще продолжала играть.