All original work © 2009 - 2017 Alexey Provolotsky

16 May 2017

БАЛЕРИНА



Берет и сигарета. Так я тебя запомню. Нет, пожалуй, еще дым вокруг твоего лица, как извращенный лик святой. Когда ты курила, то мышцы лица были расслаблены, а скулы неподвижны. Порой мне казалось, что все время ты курила одну и ту же сигарету. Сигарета была наполнена воском. Она шла тебе. И шел берет, черный, совсем уже не новый, приспущенный на лоб. Наверное, такие береты носили в послевоенной Франции. Правда, ни ты, ни я там никогда не были.

Именно такой я увидел тебя впервые. Ты пришла с подругой и села напротив. Заказала воду и сделала один глоток. Закурила. Ты почти все время молчала, и лишь изредка улыбалась, как-то невпопад. Я смотрел на тебя сквозь дымку или дым белого вина и сигарет, и от этого ты немного напоминала Еву с картины Хаима Сутина. Тот же взгляд. Усталый, кривой, слегка тягучий. В конце вечера я предложил тебе пройтись, и ты сказала, что не против.

Я часто пытаюсь вспомнить, о чем мы говорили по дороге домой, в тот самый первый раз, но в голову лезут одни фонари, дома и лужи. Тогда я начинаю думать, что мы молчали. 

Ты привела меня к себе домой. Так, словно это было естественно: привести меня к себе домой после первой встречи. Ты согрела мне чай в холодной квартире, которую снимала в то время, и несколько раз спросила, не нужен ли мне сахар. Сахар?.. Я смотрел по сторонам и видел стены, увешанные плакатами и портретами балерин. Их имена мне ни о чем не говорили, но твое предыхание заставляло вспомнить то, чего я никогда не знал. 

Оказалось, ты любила танцевать. Когда разговор касался танцев, тонкая вена твоего виска начинала трепыхать нервом и скрытым желанием. Что это был за нерв, что это было за желание - мне еще только предстояло узнать. Но как и все люди, которых я любил в разные периоды своей жизни, ты была одержима. Ты понимала, что нет смысла делать то, что может прервать смерть, одиночество или детская коляска в коридоре. И я был первым, кто тебе поверил.

Невозможно забыть вино, которое пьешь впервые на холодном балконе. Пино нуар из глубин деревянного шкафа, который достался тебе от твоей хозяйки. Седой, безнадежно незамужней женщины, истерически томной, которую я видел лишь раз или два, но которая могла позвонить тебе среди ночи и спросить, все ли в порядке. Ночной холод конца апреля клонил ко сну и не давал опьянеть, а ты говорила мне о болезненной американской девочке, которая стала однажды великой балериной... Многое забылось, но я помню балкон. Вино. Берет. Сигарету. И то, что на полу квартиры лежал "Таинственный остров" Жюля Верна, и я едва не споткнулся о твою любимую книгу, когда выходил от тебя уже далеко после полуночи.

Мы придумали целую историю. Это был риск, но только чем мы рисковали? Ты поступила в бальную школу, и начались бесконечные занятия, которые отбирали силы, нервы и время. Правда, мы ни на секунду не сомневались, что это стоило наших усилий. Моих, писательских, но также и твоих. Я помню запах сирени, свисавшей из окон улицы, по которой поздно вечером мы возвращались домой в начале июня. Ты курила, и я почему-то боялся того, что запах сигареты (твоей вечной сигареты) не позволит тебе насладиться запахом цветов из белой вазы, которая в любой момент могла с треском упасть на тротуар. 

В свободные вечера мы ходили на балет (ты шептала мне каждое движение балерины, как удачное, так и полный провал) или пили кофе у тебя дома. Твой кофе был черным и невкусным, но однажды я так привык к нему, что как-то раз, в одной из кофеен города, отчитал милую девушку за излишне слабый вкус.

После окончания бальной школы ты стала работать в театре. Поначалу заменяла опытных балерин (а я писал, да, я все время писал; злился, переписывал, начинал курить), но однажды, когда одна из балерин сильно заболела, ты оказалась первым именем в буклете, который я купил перед выступлением. Я перечитал его несколько раз и даже повесил его среди постеров и плакатов на одной из стен твоей квартиры. Там, где вскоре появятся твои фотографии. Придуманные мной. Сделанные в жарком и тесном офисе, где ты работала. 

Я помню то, как встречал тебя после вечерних спектаклей. Ты появлялась в дверях служебного входа, вместе с балеринами и театральной массовкой. Я помню черный берет на фоне яркого света за твоей спиной. Я помню сигарету. Я помню мое волнение и мои цветы. Казалось, ты ничем не отличалась от балерин, которые шли рядом, деликатно перебирая неуклюжими ногами, и не так просто было поверить в то, что утром, до работы, я садился за стол и писал наш новый день. 

Но потом случился этот балкон, это окно. И эта невидимая легкость прыжка, которой не было ни в одном из моих рассказов. Утром, по дороге на работу, я прочитал об этом в вагоне метро. О том... да, черт возьми, о том, что балерина выпрыгнула из балкона своей квартиры. Еще они писали что-то о депрессии и старых проблемах со здоровьем, которые якобы у тебя были... К тому времени мы оба много работали и виделись только изредка. Мужчина, читавший мою газету у меня за плечом, тяжело вздохнул.

А через день случились они. Лужи. Я всегда думал, что лужи бывают только в фильмах. И дождь, и мрачное скопление черных зонтов. И кто-то говорит слова. И девушка, не раз выходившая из театра вместе с тобой. И сигарета. И берет. Но люди расходятся, и я вдруг понимаю, сейчас, впервые, что это действительно происходит. Уже случилось. И "Таинственный остров". И пино нуар. И холодный балкон. И ваза с цветами. И берет. И сигарета. И черный кофе, от которого пересыхало горло. 


21 April 2017

ТОСКАНА, ФОНТАН, ВЕЛОСИПЕД



Сквозь капельки пота и густую челку, которая продолжала царапать ее лицо, она заметила старый потрескавшийся фонтан. Такой же бессмысленный, как ее мучения. Издалека ей казалось (и не было желания подходить и заглядывать внутрь), что на дне фонтана лежат десятки или даже сотни сломанных игрушек.

Затем появился итальянец. Или нет. Позже. 

Сначала они с подругой пришли в центр проката, и парень пристально, по-итальянски на нее посмотрел. Она хорошо знала этот взгляд и замечала его всю последнюю неделю. Он указал на велосипед бордового цвета ('сherry bike') и сказал, что его двенадцатилетняя сестра научилась кататься именно на нем. Должно быть, он соврал, или они попросту не разобрали его жуткий акцент; итальянцы говорят по-английски так, словно им наплевать, поймешь ты их или нет.

Затем подруга сказала что-то необязательное (тебе девятнадцать, а ты все еще не умеешь), они разругались, и теперь она осталась одна. Как ребенок в огромном, пустом доме. На окраине Сиены. И у нее ничего не получалось. Капельки пота безобразно стекали с ресниц, и ей хотелось закричать от этих бесконечных мучений. А еще от боли, которой не было. 

Она ставила правую ногу на дальнюю педаль, после чего запрыгивала на сиденье. Затем она пыталась поймать другой ногой левую педаль. Это удавалось сделать лишь изредка. Далее велосипед падал вниз (как правило, на правую сторону), и она отпрыгивала в самый последний момент. Однажды она сумела-таки проехать три метра, но, как говорят некоторые ученые, есть минимальная вероятность того, что все атомы в скульптуре Давида качнутся в одну сторону, и ветхозаветный царь помашет тебе рукой. Правда, она не падала. Инстинкт срабатывал безотказно, хотя белые кроссовки несколько раз болезненно ковыряли дорожную пыль.

Она заметила его в тот момент, когда больше всего на свете хотелось разломать велосипед на части и выкинуть в фонтан, и где, черт возьми, была ее подруга.

Идеально выточенный пиджак черного цвета, который в жаркой Тоскане носили к месту и не к месту. Смуглые морщины. Медленная сигарета, которая незаметно растворялась в прожженных никотином пальцах. Взгляд. И, конечно, велосипед. Эта удивительная способность итальянцев придавать стиль вещам, в которых стиля быть не могло. Она даже подумала, что если бы парень в месте проката выбрал для нее именно этот велосипед, она бы научилась кататься в две секунды, и левая нога без труда находила бы свою педаль. Темно-синий, с изогнутой стальной рамой, с самыми круглыми колесами в мире, его хотелось принести в свой дом и сделать частью потолка или стены. 

Он подошел к ней и оживленно заговорил. Она сказала, что не понимает, зачем-то по-французски. Должно быть, ему было лет шестьдесят, но ей нравилось его дыхание. Это был запах никотина, втоптанный в морской песок, ваниль и тосканские виноградники. Он опустил ладонь на ее плечо и передал руль своего велосипеда (его ладонь была теплой, уверенной, и немного напоминала руку ее отца). Затем он увел бордовый велосипед к бортику фонтана и что-то сказал. 

На этот раз она поняла. Он сказал ей идти вперед, по засохшей тропинке в дальний конец аллеи. Она обхватила руль обеими руками и пошла вперед, украдкой замечая, что он идет по другой стороне велосипеда. После того, как они добрались до конца тропинки, они развернулись и направились назад. Постепенно она будет замечать, как уверенность его движений начнет передаваться ей. Колеса будут катиться ровно и перестанут подпрыгивать даже в тех местах, где плитка оборвется или ударится о редкую траву.

В голове проносились вопросы, прерванные лишь его дыханием. Он давно стоял здесь и наблюдал за ней? Он хотел научить ее кататься на велосипеде? Все ли она делает правильно?

Это продолжалось несколько минут, после чего итальянец пригласил ее сесть на велосипед. Причем удивительным было даже не само предложение, но скорее то, что она без труда поняла его. Он говорил с ней причудливым сочетанием взгляда, дыхания, слов. Она была ребенком в этом мире заброшенных аллей и полуразрушенных фонтанов, и ей так не хотелось его разочаровать.

Она поставила ногу на правую педаль и попыталась перенести центр тяжести, чтобы найти баланс и, возможно, проехать несколько метров вперед. Медленно. Чтобы он не отпускал ее. Но он дал понять, что этого не случится, и после нескольких манипуляций она поняла наконец, чего он хочет. Он хотел, чтобы она свесила ноги в его сторону и ни о чем не думала. Он все сделает сам. И вот он уже начинает вести велосипед вперед, в дальний конец аллеи... 

Было удобно сидеть и не прилагать при этом никаких усилий, но только она не могла избавиться от жары и напряжения внутри. Ее волосы намокли, набрались тяжести, и так удивительно было замечать его полное спокойствие в те моменты, когда она решалась-таки посмотреть на него. Итальянец напевал какую-то песню и, казалось, не собирался ничего менять. Еще пять минут назад ей казалось, что совсем скоро он скажет ей пробовать кататься самой, но он только пел свою тихую итальянскую песню и немного очевидно, немного недосказанно смотрел на нее.

В какой-то момент ей самой хотелось заговорить с ним, на любом языке мира. Сказать, что настало время, и она должна попробовать сама. Но все-таки не решилась, и даже мысль о подруге и ее последних словах не заставила ее произнести ни слова (кроме редких, отрывистых стонов извинения, когда колесо немного застревало или проседало в песке, и она думала, что это ее вина). А в остальном тосканский полдень, тишина и мелодия из старого итальянского фильма. И вот постепенно тревога отходила, растворялась в легком скрипе велосипедных колес, и она начинала привыкать к процессу. А однажды перестала держать руль и скрестила руки у себя на груди.

И лишь когда он в очередной раз развернул велосипед и покатил его в обратную сторону, она поняла, что ничего не изменится. Поняла, что ему просто нравилось делать это. Быть здесь, смотреть на загорелый профиль девушки и катать ее по заброшенной аллее на окраине Сиены, с одного конца на другой. До бесконечности или, по крайней мере, до того момента, пока не появятся люди или не пойдет дождь.

Но поскольку дождей в Тоскане не бывает, особенно в середине августа, через полчаса в конце аллее появились люди. Это были дети, мальчик и девочка, которые заставили итальянца сначала перестать петь, а затем и вовсе остановить велосипед. Похоже, дети узнали его, и вот он поспешно сказал ей 'grazie', и она так же поспешно спрыгнула с велосипеда. Впервые за все это время она заметила в нем некоторое смущение, которое, правда, исчезло в тот момент, когда он подъехал к детям и обнял их. Ей казалось, что за всю жизнь она не видела ничего более естественного, ничего более гармоничного, чем вид итальянской семьи, скрывающейся за деревьями в конце аллеи.

Она медленно, немного покачиваясь подошла к фонтану и заглянула внутрь. Заметила, что на дне все же скопилось немного влаги, и, ничего об этом не подумав, начала уводить велосипед в противоположный конец аллеи. 

Чтобы скорей вернуться в отель, где ее уже будет ждать подруга, с которой они обнимутся, и которой она пообещает не ссориться до конца путешествия. А завтра, во Флоренции, они возьмут напрокат велосипеды и отправятся в случайный парк, который попадется им на глаза. И она вдруг поймет, что руки держат руль, а ноги вращают педали, и восторженная подруга будет кричать ей вслед, и велосипед будет нести ее куда-то вперед, и миллионы курящих итальянцев будут провожать ее восхищенным взглядом.



15 April 2017

СЕРДЦЕ БЕЛЕМА



Я хожу по галерее современного искусства так, как ходят по ней все: думая о чем-то своем и делая вид, что мне нравится голубой период Пабло Пикассо. 

В очередной раз замечаю португальца в пенсне. Он мог быть вырезан ножницами из первой половины прошлого века и детской рукой вклеен сюда, в начало декабря и в эту галерею на окраине Лиссабона. На нем темно-коричневые вельветовые брюки и длинный серый пиджак, который хочется назвать сюртуком. Короткие седые волосы слегка растрепанны, скорее ветром, но меня интересует пенсне. Он то снимает его, то надевает вновь. Поначалу я не могу разгадать причину, но вскоре замечаю в его глазах презрение, когда он близоруко проносится мимо французских инсталляций второй половины двадцатого века.

Португалец в пенсне рассматривает карандашные рисунки Тристана Тцары. Также его интересует белый телефон Дали. Телефон-лобстер. Он подолгу разглядывает причудливое испанское изобретение, словно выискивая пылинки или пытаясь разгадать тайну. 

Переходя в другой зал, он с кем-то заговаривает. И тогда я впервые замечаю девушку в ярко-красных кедах, которая сидит на высоком стуле в широком пролете между залами и читает книгу на португальском. Читает настолько жадно, что если бы мне захотелось подойти к белому телефону Дали, разбить стекло, снять трубку и набрать чей-нибудь номер, я бы мог без труда это сделать. Увлеченная сюжетом, она больше не следит за происходящим в залах. И прерывается лишь однажды - для того, чтобы рассказать сюжет романа португальцу в пенсне.

Я умираю от желания узнать название книги, но три ярких слова на обложке ни о чем не говорят мне. Оглядываюсь так, словно ответ находится рядом, и в двух шагах от себя замечаю молодую пару. Их, как и меня, захватывает непристойное любопытство девушки в красных кедах. Блеск в глазах и приоткрытый рот. Они пытаются перевести название. Проходит несколько минут, прежде чем я понимаю, что они говорят на моем языке.  

Потеряв интерес, в один момент, как это бывает с теми влюбленными, о которых пишут стихи, они разворачиваются и подходят к картинам. Он говорит, она слушает. Здесь он видит дым, который клубится из коричневой трубы. Здесь, на подоконнике, сидит кошка и смотрит на случайных прохожих. Здесь группа детей катается на качелях в глубине сада. Здесь девушка целует силуэт, скрывшийся за листьями дерева. 

"Не замечала за тобой такого", говорит она, сильнее вжимаясь в его руку. "Этой романтики".

Я следую за ними, боясь упустить паузу или даже слово. Между их фигурами, слегка уставшими, слегка встревоженными чередой дней, проведенных в Португалии, нет расстояний или разрывов. Рука в руке, между ними целый мир. Он говорит, она слушает.

Тем временем, они подходят к картине французского художника, чье имя давно осталось лишь в книгах по искусству и на стенах музеев современного искусства. Внезапно он поворачивается к ней и немного смущенно спрашивает (так спрашивают, когда боятся ответа), что она видит на этой картине. Пытаясь опередить ленивый тон девушки, я смотрю на молодую женщину на картине: в гостиной, в сигаретном дыме, с книгой, на плетеном стуле.

"Ничего. Сидит, читает".

Ленивый тон. Ленивый голос, совсем не похожий на тот, о котором пишут стихи.

"А ты?" 

Но он молчит, и они слишком поспешно теряются в другом зале, и я теряю их из виду. И, глубоко заглядывая в ту самую картину забытого французского художника, бегу к выходу. Я должен остановить их. Я должен найти их и умолять не делать ошибок, легче и глупее которых нет ничего на свете.

"А не было никакой пары", говорит пожилой мужчина, который продает билеты в музей.

После чего я выбегаю на улицу, и вижу два силуэта, идущих в самое сердце Белема, по двум сторонам широкого португальского проспекта. Между этими двумя силуэтами проезжают уставшие машины и печальная группа велосипедистов. Я поправляю пенсне и вновь поднимаюсь наверх. А где-то наверху, возможно, звонит телефон. Или захлопывается книга, которую читает девушка в ярко-красных кедах.


23 March 2017

ПРОГУЛКИ ПО КРЫШАМ



Были все остальные. И был он. 

Двадцатилетний парень, который показал нам крыши Довлатова. Неровные, грязно-бордовые, дождливые, теплом дышавшие в небо Петербурга и ничего не получавшие взамен кроме сырого мартовского неба. 

Всякий раз, когда мы поднимались наверх, по бетонным ступенькам многоэтажного дома, за черными фалдами его длинного пальто, я думал о том, что прочел однажды в книге:

"Нет ничего сексуальней худого парня с сигаретой в руке". 

Или это сказал Марк, когда мы впервые увидели его? Студента исторического факультета, который в свободное время водил людей по крышам Петербурга? Казалось, он знал их наизусть, от бледно-желтых дымовых труб до мелких треугольных окон размытого красного цвета. А если не знал, то виртуозно выдумывал, и мог без труда осечь даму в дорогом пальто, когда та жаловалась, что в подъезде жутко пахнет (что правда).

"Девушка, причем тут запах? Здесь писал Довлатов".

И дама переставала возмущаться, визуально сокращаясь в размере от его тона или от черной магии слова "девушка". 

Он говорил развязно, устало, невыносимо интеллигентно. Так, как положено говорить студенту исторического факультета, который бредил питерскими крышами и прозой Довлатова. У него были легкие темно-коричневые волосы, в которые северный ветер так часто запускал свои длинные, ледяные пальцы. Сигареты, которые он курил с актерским предыханием. Черные джинсы, всегда одни и те же. Осторожная мимика. Тонкие черты лица. Шарф непризнанного поэта. 

Год назад, в марте, мы с Марком решили отвлечься от новых и вполне успешных дел (которых так много в Петербурге) и сходить в галерею или на выставку. Больше не хотелось видеть вычурных названий кофеен, парикмахерских для хипстеров и дешевых пластиковых колонок, заложенных, как бомбы, среди некогда красивых белых колонн Садовой улицы.

"Есть идея", сказал Марк, который переехал сюда несколько месяцев назад и глубокомысленно заявил после первой недели, что Петербург - это город, где пиццу едят ножом и вилкой. "Я где-то слышал о прогулках по крыше. Не хочешь сходить?" 

Чем стоять в очереди в Эрмитаж или в сотый раз бродить по Достоевскому Петербургу? Да, конечно. 

Мы пришли в назначенное место (внутренний дворик на улице Рубинштейна), где уже собралась небольшая группа людей, которые, как и мы, явно не представляли, чего им ждать. Несколько депрессивных подростков, начитавшихся Довлатова. Две молодые пары, случайно заметившие номер телефона на асфальте, когда прогуливались по набережной Фонтанки. Три дамы средних лет, которым хотелось попробовать все, от Шабли 2008 года до истерзанных питерских крыш. И, конечно, мы с Марком, пытавшиеся отвлечься от наших дел. Одним словом, все те, кто любил гулять по крышам или, возможно, никогда в жизни этого не делал. 

И, конечно, он. Парень, который курил в стороне и мрачно читал электронную книгу. Внезапно он захлопнул черную кожаную обложку, забросил книгу в глубокий карман пальто и сказал, что уже двенадцать, и не пора ли нам начинать. Начинать что? Это было эффектно. Каким все было в Петербурге, пока толстенными бедрами в него не влезла Москва. Я до сих пор не могу понять, это произошло случайно, или он задумывал появиться именно так... Но, черт возьми, это было эффектно.

Как все, что он делал. Пожалуй, он скорее напоминал любителя абсента Пикассо нежели мужчину с лестницы Ренуара. Ему было лет двадцать или девятнадцать, но он хотел казаться взрослее. Его лицо было бледным, и он не корчил из себя жизнь. И не корчил смерть.

"Ну что, начнем?" Он зашел в темно-коричневую дверь дома, втащив за собой всех нас. Медленных, триусливых и слегка заспанных.

При каждом появлении, на лестнице или на крыше, он обрастал светом. А мы следовали за ним, боясь упустить дым сигареты. Он на лету цитировал Довлатова и говорил о жизни здесь, об иммиграции в Нью-Йорке. На самом деле, я помню так мало из первой прогулки. Помню, правда, что когда мы вышли на улицу, Марк сказал:

"Забавно. И ведь не скажешь, что хипстер". 

"Нет", сказал я, разгадав наконец тайну этого слова. Тот, у кого есть вкус и стиль, но нет содержания. А в нем все это было. И еще было чувство легкости, которое передалось всем нам. Даже тем мрачным подросткам, которые не были способны сделать вид, что и без того все это знают.

Так случилось, что в следующий мой приезд мы снова решили погулять по крышам. Нужно было развеяться, и апрельский воздух был слишком разбавлен мутными водами Невы. Хотелось чего-то другого, и я предложил подняться на крышу. 

Возможно, другой шарф. Возможно, круги под глазами. Но чувство другого, свежего Петербурга, было все тем же. Ощущение, пока мы поднимались наверх, было как после полуденного бокала вина. Казалось, мы постепенно вписывались в его быструю походку и логику его речи. Забывая, конечно, напрочь забывая обо всем том, что было внизу (пара неудачных сделок за последний месяц). Он водил нас по крышам, часто ходил по самому краю, объясняя, где безопаснее ступать. И, отвечая на вопрос о Довлатове, зачем-то сказал, что хороший поэт одинок и высокомерен.

Думаю, он менял слова и темы прогулок. Порой провоцируя нас на вопросы, ответы на которые самоуверенно выдыхал вместе с сигаретным дымом. И так удивительно было осознавать, что был другой уровень жизни, и тут было место для целого человека.

Правда, однажды Марк сказал мне:

"Может, он пишет стихи, а может, у него страница в социальных сетях, где он публикует фотографии своего завтрака".

Я не мог этого представить, и улетая назад к себе, подолгу думал об этих прогулках. Рассказывал о них подруге, которая обожала Довлатова, и совершенно не понимала, что я нахожу в обшарпанных питерских крышах.  

Возможно, не понимал и я, но детали мерцали в голове электрическими лампочками подъезда на улице Рубинштейна. Однажды он пришел с бокалом пива, и совершенно невероятным образом умудрился не пролить ни капли ни на черные джинсы, ни на бетонные ступеньки лестницы. Однажды он отбивался от бесстрашных питерских голубей, которые дразнили его волосы и стройность его мыслей. Однажды, когда мы поднимались на хорошо знакомую нам крышу, это почему-то заняло гораздо больше времени.

"Читал кто-нибудь Житинского?" спросил он. "Я говорю про "Лестницу"?

Возможно, это был совершенно другой дом, и он просто разыграл нас... Да, именно нас, Меня и Марка, поскольку не раз изумленно приподнимал брови, замечая и узнавая нас. 

И потом была эта маленькая девочка, которая по недосмотру матери тоже оказалась здесь. Девочка заметила, что между крышами двух домов совсем небольшое расстояние (не более полутора метров), и сказала об этом вслух. Причем так громко и так по-детски безапелляционно, что он остановился и с явным недоумением посмотрел на нее. 

"Кто-нибудь пытался перепрыгнуть?" спросила она.  

Кажется, это был единственный раз, когда я заметил в его глазах смятение. Губы дернулись и оборвались на полуслове. Он не знал, что сказать. Он молчал. Он совершенно не умел разговаривать с детьми.

После неловкой паузы расстоянием в полтора метра, мать девочки прошептала ей что-то на ухо, и та перестала задавать вопросы. Он продолжил, постепенно обретая прежнюю уверенность, а я подошел к краю крыши и смерил взглядом расстояние. 

Это случилось в конце лета, когда появилось чувство, что я прилетаю в Петербург только за этим. Увидеть, как он отбивается от птиц, ловко управляется с бокалом пива и находит несуществующие лестничные пролеты. Наше дело с Марком постепенно разваливалось, и мы приходили к пониманию того, что теряем прибыль, клиентов и терпение. Марк даже пару раз упомянул какого-то местного издателя, который был заинтересован в наших прошлых работах. Это вызвало тупую боль внизу живота, и я попросил его прекратить.

Затем я был в Петербурге в середине октября, и пошел на прогулку по крыше один, без Марка. "Да, кстати, осторожно, там скользко", сказал он, и я вдруг ощутил, какой морозной была эта осень. Как всегда, полтора часа потерялись в бетонных ступеньках и цитатах Довлатова, и тоскливое чувство внутри я списал на местную погоду и бессонную ночь в неуютной гостинице на Набережной Грибоедова. 


На этот раз я в Петербурге по совершенно другим делам, и даже не встречаюсь с Марком. Не в силах отказаться, я переношу прогулку по крышам на воскресенье, последний день пребывания здесь.

В воскресенье, без пяти двенадцать, я взволнованно курю во дворе. При этом жадно втягиваю в свои легкие рассеянную группу скучающих туристов, которые, конечно, понятия не имеют, что их ждет. 

В какой-то момент из-за угла дома появляется девушка лет двадцати шести и приглашает следовать за ней. В подъезд дома. Я бросаю сигарету и, суетливо оглядываясь по сторонам в течении минуты или двух, вбегаю в  темно-коричневую дверь дома на улице Рубинштейна.

На этот  раз точность цитат Довлатова ничего не значит (как не значила никогда). Красивая, звонкая речь рассыпается дурацким мартовским дождем. Я часто дышу и отхожу подальше от настороженных туристов, которые скопились в центре крыши. "Прошу вас, не подходите так близко к краю!" 

Это мне? Что, черт возьми, все это значит?

"Вы говорите про Максима?" спрашивает она, когда я обращаюсь к ней ближе к концу лекции о Довлатове и крышах Петербурга. И вдруг задумываюсь о том, что понятия не имею, как его зовут.

"Да, наверное", говорю я, замечая бледные перемены лица, трагические и такие ненужные.

"Максим... он уехал", говорит она, и взгляд осечкой вылетает куда-то в сторону. "Все, будем спускаться!" 

Затем я делаю то, что не делал никогда за время этих прогулок: я прячусь за одной из желтых труб и наблюдаю за тем, как они уходят. Я смотрю туда, где оказался взгляд девушки. Я вспоминаю девочку с ее вопросами и ту московскую даму, которая ее привела. Тот день в конце августа. И осторожно, очень осторожно подхожу к краю, к тому самому месту, где между двумя крышами чуть более полутора метров. 

Я стою здесь до тех пор, пока колени не начинают трястись так же сильно, как его губы в попытке найти ответ на невозможный вопрос. И тогда я медленно отхожу назад. 

Спускаясь по темной лестнице, возможно, в последний раз, я зачем-то считаю пролеты и думаю о том, что делать дальше. Есть миллион кофеен, есть Марк, есть очередь в Эрмитаж. И еще есть номер издателя, которому завтра я обязательно позвоню, если останусь в Петербурге еще хотя бы на день. От этой мысли боль внизу живота понемногу исчезает, и ветер за дверью заставляет дышать быстрее. И у меня нет другого выхода, кроме как расслабить тесный шарф, стянувший шею.


13 March 2017

СЛОН



"Сфотографируете нас?"

В двух метрах. Или даже в трех. Чтобы захватить лампу на краю стола, огромную игрушку слона и свет в окне. Чтобы они обнимали друг друга. Или не обнимали. Просто смотрели. Просто были в кадре. Просто были. Человек оторвался наконец от старомодной советской открытки, пожелтевшей и слегка уже безвкусной от времени, и посмотрел на них. 

"Я могу нарисовать вас".

Они переглянулись и суетливо сказали "да". В тот вечер они знали друг друга еще слишком плохо, чтобы перестать пытаться сделать каждый вечер памятным. 

Человек достал из огромной архитектурной сумки лист бумаги и два простых карандаша. Они вжались в диван, боясь шевельнуться и выдать то, что их еще никто никогда не рисовал. Даже в том сне, который приснился им обоим после первой встречи, они прогуливались по Монмартру без всякого желания быть нарисованными. Художники протягивали к ним измазанные краской руки, разноцветные кисти и белоснежные полотна, но они проходили мимо. Так синхронно, в одном и том же сне.

Оказалось, это безумно тяжело, сидеть без движения целых тридцать минут. Или час? Или, быть может, два? И вообще, не проще ли было сделать фотографию и не соглашаться на рисунок, который она могла порвать сегодня же вечером, не выдержав дурацкого сходства или вовсе не рассмотрев его? Тем временем, латте продолжал неумолимо остывать, и в этом мире по-прежнему не было ничего хуже холодного кофе. Краем глаза она вдруг заметила трещины в чашке. Она подумала, что это место вовсе не было таким идеальным, как им показалось в тот момент, когда они вышли из метро, и в них ударило неоновое свечение вывески.

Он следил за карандашом, глухо трепетавшим обратную сторону листа бумаги, и думал о том, сколько может стоить этот рисунок. Карандашный, составленный наспех в углу полупустого кафе. Человеком, которой мог и не быть художником. А быть маньяком, графоманом, архитектором. 

Прошло полчаса, и все происходящее начинало напоминать затянутый карточный фокус, в котором не было разгадки. А было ощущение, что ты заходишь в дом в начале вечера, а выходишь в сумерках, и в эти пятнадцать минут, что ты был внутри, уложилось полжизни. И ты что-то потерял. Чего-то не успел. Одним словом, постарел. 

Они ощущали взгляды вокруг. Трое молодых физиков, рисовавших новое устройство на обрывке салфетки, время от времени посматривали в другой конец кафе. Молодой поэт, отчего-то решивший, что жизнь кончена, прислушивался к тому, что происходило за спиной. Даже девочка, работавшая здесь, убирала стаканы в два раза чаще, чтобы выхватить новый штрих на холсте. 

Художник работал молча, высокомерно. Никто не умеет молчать так, как молчит художник. К месту и не к месту. Ночью, но особенно днем. Он никогда не сталкивался с художниками так близко, как теперь, в двух или даже в трех метрах. Но она! Она знала художников и расставалась с ними не один раз. Они рисовали ее голой на балконе, в незастеленной кровати, среди нескошенной травы... 

Она вдруг вспомнила о них здесь, в этом кафе, пока мужчина работал. Художник, но, возможно, кто-то совершенно посторонний, встряхивал челку, отпивал холодный чай, менял карандаши с мягкого на черствый. 

И еще она вдруг поняла, что ей страшно интересно, что из всего этого получится. Должно быть, ему тоже было интересно, хотя он все больше думал о деньгах, а также о том, что с Кристиной все это вряд ли было возможным. С Кристиной они пропустили бы это неоновое свечение, не забрели бы в это кафе, и с ними не произошла бы эта история. Не было бы даже этой весны. А если бы они оказались здесь и обратились к случайному человеку и попросили их сфотографировать, он несомненно сделал бы это. И ни за что не сказал бы, что он художник. Просто оттого, что не был бы им.

Тем временем, художник поднял холст, сдул грифельные осколки на пол и тут же свернул рисунок. "Не вышло?" подумали все, кто был теперь в этом кафе. Но он всего лишь пригласил молодую пару, которая сидела напротив него, пройти с ним к двери. Парень с девушкой набросили пальто и медленно, слегка оглушенно, направились следом. Художник (да, казалось, теперь уже точно художник), шел впереди и нес холст. Он не провожал их, но во всем этом было что-то значительное. Словно это была негласная договоренность между тремя участниками сцены. Как и то, что затем художник отдал ей холст, а он зачем-то протянул художнику деньги. 

Он выглядел на двадцать лет старше, а она казалась такой безжизненной, такой ненастоящей. Они едва могли скрыть разочарование, хотя знали, что это было воспоминание, ради которого они были здесь. И все же эти морщины, стеклянные глаза и сухие линии карандаша... От неловкости или от отчаяния он спросил, "А где слон?", и в следующее мгновение художник зачем-то отдал деньги и забрал холст из рук девушки.

После чего они втроем вернулись к своим столикам, к своим понемногу теплеющим чашкам кофе и чая.

Художник развернул холст и положил его перед собой. На холсте были изображены двое. Парень и девушка. Молодая пара, которая теперь сидела напротив него. Художник взял со стола один из двух карандашей и принялся водить им по холсту. Казалось, это был какой-то магический карадаш. Волшебный. Он умел делать то, что не положено ни одному карандашу на свете. Он четко следовал линиям, уже начертанным на холсте, но вовсе не утолщал и не акцентировал их. Напротив, он стирал их. Он удалял все погрешности, вместе с ними удаляя весь портрет.

Тем временем, нерв и напряжение молодых людей постепенно исчезало. Художник замечал суету в их глазах, но каждое движение карандаша разглаживало морщины, расправляло волосы, замедляло дыхание. 

Любопытным было напряжение художника. Усилия, которые он прилагал для того, чтобы добиться нужного результата. Сутью которого (и этого пока не понимали ни случайные посетители, ни девочка, работавшая здесь, ни тем более молодая пара в углу кафе) был, конечно, белый холст. А еще более любопытным было то, что с каждой секундой, с каждым невидимым штрихом карандаша, в лица молодых людей возвращалась какая-то простота. И вместе с тем пропадало что-то другое, важное, о чем пока догадывался только один человек в мире. 

Когда на холсте не осталось ничего, художник свернул его и спрятал карандаши в огромную архитектурную сумку. В его движениях было что-то обыденное, почти жестокое.

Они переглянулись, и тогда художник сказал, тоже обыденно, тоже жестоко:

"Я могу нарисовать вас".

Но так, без интереса, постепенно возвращаясь к старой советской открытке, в которой что-то писал. А молодая пара, сидевшая напротив и уже несколько секунд смотревшая на него, попросила их сфотографировать. На что художник, конечно, ответил молчанием. Так, что через некоторое время им пришлось в последний раз взглянуть на плюшевого слона на подоконнике, вернуть свой горячий кофе, забрать деньги и уйти из кафе на безнадежно холодную улицу убывающей весны.