All original work © 2009 - 2017 Alexey Provolotsky

29 August 2017

АВГУСТ В РОЗЕНХАЙМЕ



Я не знаю, зачем они это делали. Вся эта поездка. "Сегодня поедем в Розенхайм". Я никогда не спрашивал. В то время как-то не приходило в голову спросить. В то время такие вещи (как, впрочем, и все остальные) принимались как должное. Так что я просто поднимался в свою комнату, вытягивал из-под кровати джинсовый рюкзак голубого цвета, отряхивал его от пыли и принимался набивать тряпичное брюхо ненужными вещами. Вещей не должно было быть слишком много. Мы ездили раз в год и никогда не проводили там больше двух дней.

Добирались на поезде. Доезжали до Мюнхена, отец покупал сэндвичи с индейкой в оживленном турецком киоске на вокзале, после чего мы шли на последнюю платформу. Платформа номер 26, с нее уходили поезда австрийского направления. Мы садились в тот, что отправлялся в 9:56, и выходили на станции Прин-ам-Кимзе. Со станции до озера ходил миниатюрный туристический поезд, но мы шли пешком. Путь занимал пятнадцать долгих минут, и я, как правило, успевал проголодаться от осознания того, что сэндвичи с индейкой были так близко.

А дальше было озеро. Паром, набитый веселыми немцами середины августа. Истеричные чайки с красными спицами ног. Горы. И два острова. Фрауэнкимзе, со старым женским монастырем и кучей самодельных пирсов (как часто я о них мечтал), и Херренкимзе, со знаменитым замком последнего баварского короля и дикими тропами, где можно было бесконечно долго разглядывать коров. Гостиница в Гштадте. Пляж в Киминге. Спины родителей. Унылое возвращение домой. Все то, что начиналось со слов "Сегодня поедем в Розенхайм", сказанных за завтраком.

Так было во время каждой из наших поездок. Я потерял им счет, но это-то и интересно. Кажется, все это имело какой-то особый смысл для родителей. Смысл, совершенно непонятный мне. И ведь все происходило так естественно, само по себе: я поднимался в свою комнату, вытягивал из-под кровати джинсовый рюкзак голубого цвета... Не помню, останавливались ли мы всякий раз в одном и том же номере отеля (не думаю), и носил ли каждый паром название "Магнолия" (и опять я не думаю). Знаю одно: все это не было так уж естественно, и все это определенно не происходило само по себе. Розенхайм был историей, загадкой, чьим-то прошлым.

А еще я уверен в том, что все это глупости. Люди возвращаются в тот же город, заходят в то же кафе, выбирают то же место и заказывают то же вино. Они проделывают это всякий раз, когда возвращаются в старый город. Не понимая, что город не узнает их, и они попусту теряют время. Но пусть бы они заказали другого вина. Пусть бы выбрали место в противоположном конце зала. Пусть бы зашли в кафе напротив. Пусть бы уехали в другой город. И пусть бы кто-нибудь разыграл для них пантомиму, в которой безымянный человек идет вдоль реки. Идет до тех пор, пока однажды не останавливается и не решает вернуться назад. Находит свой старый след, все еще видимый, все еще не замыленный речной водой, и решает запустить в него свою ступню. "Да, точно по форме", думает он. Но как же глупо.

Так, наши поездки в Розенхайм теряются в памяти, усредняются в одно скучное уравнение. Размываются, стягиваются тучей или тяжелым одеялом.

Одним словом, я ничего не помню. Осталось, кажется, одно короткое воспоминание. Один смутный эпизод, который случился на Херренкимзе, когда дворец Людвига II пропал за деревьями, русские голоса исчезли, и мы оказались на крошечной тропинке недалеко от местной фермы. Кроме нас тут никого не было, кроме одинокого туриста, шедшего далеко за нами, а также сонного стада коров, белых и бурых, списанных с голландских картин 16 века. День был жаркий, переспелый. "Жара без чувства юмора", как говорил мой отец об этих коротких днях в конце августа.

Я страшно устал. В тот день мы прошли около двадцати километров, и теперь каждая тропа непременно поднималась вверх. Хотелось пить, но мысль о том, что необходимо снять рюкзак и достать бутылку с водой, казалась невыносимой. Так что я просто шел вперед, шлифовал дорожную пыль, и понемногу стонал. Поначалу родители никак не реагировали на мои стоны, и тогда я начинал стонать громче. О жаре, о пыли, обо всем на свете. Мама сделала замечание, но это не остановило меня. Я словно пытался нащупать предел, за которым что-то случится.

И случилось. В какой-то момент мама не выдержала и отчитала меня. Начала кричать, под невидимые взгляды отца, на глазах того молодого человека, что шел в пятидесяти метрах от нас. Она сказала, что я страшно ей надоел за этот день, и я могу идти туда, куда захочу. Они уходят без меня.

Самым удивительным, самым невероятным было то, что они с отцом действительно стали идти быстрее. А я, глядя на их спины, ненавидел горы, зеленую траву, свой голубой рюкзак, Розенхайм, баварских коров, и глотал пыль вместе с обидой. И стал теряться за ними, отставать. Я вдруг понял, что совершенно не хочу догонять их, и молодой человек почти поравнялся со мной, и я лишь едва замечал (но замечал, замечал), что родители изредка оборачиваются, чтобы я не отстал слишком сильно.

И тогда случился эпизод, который я по-прежнему не могу забыть. Дело в том, что в зеленой изгороди вдоль тропы была дыра. Совсем крошечная, но все же идеальная, чтобы вместить меня, худого, двенадцатилетнего. В одно мгновение я пробрался внутрь и оказался в саду...

Должно быть, в какой-то момент родители оглянулись и не увидели меня. Увидели только молодого человека, шедшего за нами все это время. Они поспешили ко мне, и я слышал, как тяжелели, как набухали их голоса от тревоги и моего молчания. Помню, как они закричали этому одинокому туристу, который обогнал их, спрашивали, куда пропал мальчик двенадцати лет, их сын. И помню его ответ. Он сказал, что не знает, что не видел, куда я пропал, хотя знал и не мог не видеть. Что это было? Неужели он подыгрывал мне? Это лишь один из тысячи вопросов, которые нависали в моей голове, пока я сидел за живой изгородью и не хотел уступить. И только вслушивался в их голоса, кричавшие мое имя. И не представлял, уже совершенно не представлял, когда и как все это закончится.

Тем временем, я забрался в глубину огромного куста и старался не дышать так часто, так тяжело. Мой взгляд был устремлен на один только обрывок ветки, который оказался у меня перед глазами. Где-то подо мной шепотом копошились миллионы муравьев, гусениц и бог знает чего еще, а я мог только вслушиваться в слезы матери и эту странную мысль. Он не сказал, что я здесь. Он не выдал меня. И вот мы словно вступили с ним в таинственную связь, и я не должен был нарушать ее.

Судя по голосам, у изгороди остановилась французская пара и начала расспрашивать. Тем временем, отец уже давно перелез на другую сторону и ходил по саду, звал мое имя. Его тревога была мучительной, мрачной. Я ощущал его шаги, совсем близко, я знал, что мне нужно выбраться из этих зарослей, но я не знал, как. Я не знал, как произнести это слово, как объясниться, и мог только ждать. Ждать - пока французская пара пытается успокоить маму и помочь с поисками, пока появятся новые голоса, местных и туристов. И пройдут часы или, кажется, дни, пока чья-то незнакомая рука не раздвинет обрывок ветки, что скрывал меня все это время...

Помню последний паром, который увозил нас все дальше от острова. Увозил в Киминг, до которого было еще очень далеко. Ощущение покоя и легких сумерек. Родители даже не пытались меня ругать, они только держали меня за руки, и все повторяли, повторяли, как сильно меня любят. А я зачем-то плакал, и был счастлив, что завтра у них будет еще целый день в Розенхайме, и смотрел на редких людей полупустого парома, и видел его у самого носа, на переднем сидении у бортовых перил. Нет, у него были другие волосы. Другая фигура. Он был старше того молодого человека, что шел за мной. На нем была другая одежда, но я так отчетливо знал, что это был он. И, черт возьми, мне было так легко от этого. 


17 August 2017

ИМПРЕССИОНИСТ



Все полагали, что он любил рисовать поезда. Что вокзал Сен-Лазар в центре Парижа дался ему легко, что дым знаменитого сельского поезда струился сам собой и никак не выпадал из окружавшей его зелени. Эта зелень будет трепетно стучать в солнечное сплетение миллионов туристов, которые однажды посетят Орсе или Мармоттан, но только он об этом не узнает. Все эту случится после его смерти. А теперь, когда его усталый, выцветший взгляд падает на те старые работы, написанные, кажется, задолго до Живерни, он закрывает уши и кривит губы. Возможно. Возможно, раньше было так. Но он в это не верит. У него нет времени в это верить, его ждут лилии и кувшинки.

На самом деле, он ненавидит любые формы шума. Порой он хочет сорваться с места и запустить кистью или бамбуковой палочкой в местных коров, которые бесцельно мычат в траву. Но потом он передумывает. Во-первых, до коров ничего не дойдет и тем более не долетит. Во-вторых, коровы стали забавлять его, и ранним утром он любит наблюдать за тем, как они спят. Порой кажется, что их копыта, уютно спрятанные под туловищем, глубоко уходят в землю или не существуют вовсе. Его улыбка врезается в густую проседь бороды, и он возвращается к работе. Однажды - однажды он обязательно их нарисует. Если успеет. 

Гораздо хуже был шум автомобилей и повозок, которые тяжеловесно пролетали за массивной изгородью сада. Скрип, визг, грохот цеплялись за краску, просачивались в уголки его картин. Это раздражало, причем всякий раз с новой силой. К постороннему шуму привыкнуть так же тяжело, как к летнему холоду или зубной боли. Несколько раз он бросал кисть в траву или обиженно перекрашивал всю работу - хотя только всего и требовалось, что поправить один миллиметр полотна. 

Когда он рассказал о своих проблемах доктору Дюшену, тот только развел руками и мечтательно посмотрел в пустоту. "Дорогой Клод", сказал он. "Но вы же почти ничего не слышите". Он вздохнул и ничего не ответил. Он мог возразить - так, как делал раньше. Сказать, например, что доктор валяет дурака, и все это не позволит миру увидеть два или три десятка шедевров, которые, он чувствовал, все еще были в нем. Но на этот раз он ничего не ответил. В конце концов, доктор Дюшен не мог перекрыть дорогу между Верноном и Живерни, и тем более не стал бы душить местных коров. Все, что он мог сделать, это продать свой собственный автомобиль, чем, правда, не помог бы делу, поскольку жил в Руане и никогда не проезжал мимо дома старого художника.  

И все же постепенно он привыкал. Учился привыкать. Закрывал глаза и пытался слышать запахи пруда и цветов. Это была идея доктора Дюшена, которая сразу пришлась ему по душе. И ведь правда: рычание мотора мог заглушить лишь тягучий, болотистый запах кувшинок. Лошадиный цокот, тянущий за собой тяжелую неповоротливую повозку, мог остановить только пряный аромат белой сирени. Метод срабатывал не всегда, но он крайней мере научил его не скандалить попусту и не портить собственных работ. Он позволял ему продолжать работать в полную силу в саду Живерни. 

Однако затем, в один из ясных дней середины августа, появились они. 

Поначалу он ничего не заметил, и был готов сослаться на привычный шум автомобильных шин и мычания коров. В конце концов, никаких посторонних голосов здесь быть не могло. Домашние знали, что его нельзя беспокоить во время работы, и ни за что бы не рискнули приходить сюда вот так, без предупреждения. И все же голоса были, чужие и по-стальному тяжелые, как голоса в преддверие сна. Он вживался в картину, которой суждено было стать его новым шедевром, он старался не замечать, но понемногу утренний туман сада рассеялся, слегка остыл, и сквозь заросли начали показываться чьи-то глаза. Взгляды. Десятки или даже сотни взглядов. То здесь, то там прорывались головы и длинные пальцы с непонятными приспособлениями.

И однажды, быть может, через час или два, когда он уже едва мог вытолкнуть их из собственных картин и поля своего зрения, они начали пробираться внутрь. Ему хотелось закричать или по меньшей мере заспешить домой и набрать номер доктора Дюшена, но он был словно прикован к своему крошечному деревянному стулу, на котором работал последние тридцать лет.  

Он махал руками, но они не реагировали. Он кричал, но они не слышали. Да, пожалуй, самым удивительным было то, что они совершенно не замечали его. Они продолжали говорить на своих языках, громко и лишь изредка по-французски, о детях, о переменчивой погоде в Париже и еще бог знает о чем (о нем, например, о его картинах, о его дружбе с Камилем), но при этом ни один из них не обращал на него никакого внимания. В то время как он слышал бесконечный грохот, который стучал в виски незалеченным нервом и повышенной дозой кофеина, и едва мог разобрать очертания моста и любимых кувшинок. Нет, он все еще мог работать, но проще было продолжать писать картины под залпы военных снарядов. 

Тем временем, наступил полдень, их становилось все больше. А он все больше рисовал по памяти. Выходило неплохо, по крайней мере, в широкой гостиной свет мог упасть на них с удачной стороны, и все принялись бы хвалить "нежную глубину" и "широкие ладони лепестков". Как правило, он пропускал все это мимо ушей и продолжал работать несмотря ни на что. И даже теперь. Несмотря на грохот, на причудливые фотографические аппараты всевозможных цветов и размеров, несмотря на вязкие толпы людей. И эти толпы, он заметил, только прибывали, не переставая отливать новыми лицами шумных русских, осторожных японцев, невозмутимых шведов.  

Это был сущий ад, и ад, казалось, начинал жить в нем. Он закрывал уши, кривил губы, тяжело дышал. Картина, завершенная наполовину, по-прежнему писалась и, возможно, ничем не уступала прежним, но было трудно, так нестерпимо трудно продолжать писать или даже представить себе, что сад Живерни мог впустить такое количество людей. И теперь, в три часа дня, начало казаться, что их число росло. И теперь они задевали его, опрокидывали мольберт, и несколько раз едва не сбили крошечный деревянный стул в укромном уголке сада. Казалось, он понемногу сходил с ума. 

Но в тот миг, что август засиял ранними сумерками, кривая улыбка осветила лицо художника, и он наконец понял, что нужно делать. Глядя на свой новый шедевр, который приближался к последним штрихам, Клод Моне обмакнул свою самую толстую кисть в черную краску и уверенным движением перечеркнул работу... Бросил в траву... И в следующий миг в саду Живерни наступила та же тишина, что была тут всегда. 

Да, теперь он снова был один! И только мычание коров, только редкий шум автомобиля - звуки, которые перестали пугать его...

Тем временем, в другом мире, где-то в другом измерении, пробило шесть, август засиял ранними сумерками, и люди перестали прибывать в сад Живерни. Редкие туристы по-прежнему стучали в закрытые двери музея, но молодая француженка по другую сторону стекла только мило улыбалась и устало разводила руками.


Страсбург


15 July 2017

YELLOW BOOK



It's a game we've never played - in other words, it feels like a game worth playing.

In the Viennese coffee house, the kind you do not have anymore, we see a family sitting by the high glass window. A family of three that looks like any other family in existence. This, however, entirely depends on the time of day and the kind of mood you are having. Late at night, they might slip into the backbone of your story. On a certain morning, this family could well be from another century. 

Which is when you ask me, almost by accident, if I could imagine them in late 19th century. What would they be like? How would they arrange themselves around the table? What sort of meal would they be having?  

Offhand, I evoke a son eating his omelette stuffed with eggplants and tomatoes. He is not enjoying his meal and his mother, a lady of leisure and high class, has to reprimand him with the black look and the odd remark. She is having her cherry strudel with lime tea, and she keeps her head at an awkward height, and she is clearly annoyed with her son's reluctant routine with the omelette. Presiding above the two of them is her husband, a man in a dark suit, with a cup of black coffee and a newspaper the size of a movie poster. He is sighing occasionally at the surprisingly low stock market figures.

In the meantime, we finally make the order, and the slender girl charms us with her western Ukrainian accent. I wonder if we could ever do that, in a week or else in a million years, and the answer is always negative. I also wonder about this place, which, unlike the numerous cafes spawned by tourists, only attracts 'characters'.

Like those two by the counter, you whisper, how about those two, and straight away we can witness two friends who come to this place every day, at roughly the same hour. They order their Viennese coffee with a double portion of cream liqueur. This time, however, one of them is telling the slender girl that they are going to have herbal tea. Panic ensues and the waitresses start running around the place wondering how it could all come to this. But they just wave it off, smilingly, beating dust off their old-fashioned suits: no sweat, it was all just a joke.

Consumed by the game, we then stick our teeth into the best breakfast we've had in a while, and move on to the two brothers in the corner. This time, we don't even have to imagine much. With their white hair and their long sideburns, they look like antique collectors from late 19th century. The revolution would soon render them useless and broke, but that's in twenty long years, and so far they are discussing the silver-encrusted Prussian vase in a relaxed manner over a few glasses of morning sherry.

We start on our two cups of cappuccino as a middle-aged eccentric wanders into the coffee house. With some slight tinkering, he could easily pass for an old-school eccentric. 

'What kind?' you ask, and I do it without even closing my eyes. The game is on. 

Oh, a local freak, albeit harmless, who walks into every cafe in town and speaks different languages in each one of them. He orders pancakes in perfect French, frog legs in broken Polish and roast beef in passable German. He knows three or four phrases in Latin and Greek and will happily use them to confuse some inexperienced boy who was only employed two days ago. This time, he is resorting to nasal Hungarian to order lunch. The girl is losing her patience, however. She is trying to make him use his finger to show what he wants.

We are waiting for the bill when you ask me, completely out of the blue, if I see us as a 19th century couple. But before I can even open my mouth and say something, a man at the table to the right of us stops writing in his yellow book, shuts it down, looks at us triumphantly, pays his bill, and walks out of the Viennese coffee house as well as the end of the 19th century.  

'A writer', you whisper. 'A writer', I whisper back, fumbling for my walking cane.  


7 July 2017

СЕБАСТЬЯН



Я сидел за барной стойкой в тихом центре Мадрида и смотрел на двух японских девушек, которые пили шампанское у окна и держались за руки. На полу, в их спокойных ногах, лежала черная плюшевая игрушка на поводке из красной кожи. Я не мог оторваться от этого вида, и все пытался разгадать его значение. Секреты японцев причудливы, но ужасно притягательны... Правда, в один момент игрушка подняла голову, тоскливо посмотрела на меня и вернулась ко сну.  

Полугреховная тишина в баре усиливала желание остаться здесь еще на пару часов. Время тянулось так же медленно, как глоток третьего коктейля. Что это было? Джин с тоником? Виски Сауэр? Абсент? Я уже не помнил, да и какое это имело значение. Казалось, я не помнил даже того, как оказался на этой улице и зачем-то вслух прочитал название бара на стеклянной двери, которая походила скорее на дверь аптеки или парикмахерской. И вот теперь мой телефон разрядился, и я все равно не хотел возвращаться в шумный отель. Это была очень долгая поездка, слишком долгая, и это был очень долгий август.

Помимо японских девушек и их спящей собаки, тишину бара дополняла испанская пара у окна. Причем всякий раз, когда я оборачивался в их сторону, они смотрели на свои нетронутые бокалы с мартини, и он делал какое-то пространное признание. При этом его губы двигались как в замедленной съемке, но я не слышал ни слова. Казалось, его голос долетал только до нее. По крайней мере, она ни разу не отвлеклась, не переспросила и не перебила его. И потому я вновь занялся изучением шероховатых вздутий, волдырей времени, которые покрывали лакированную барную стойку.

Единственным человеком, производившим звук (помимо Херби Хэнкока, игравшего где-то вдали), был испанец в матросской бандане и с кучей татуировок. Бармен. Минут пять назад он поставил на стойку огромный поднос и принялся расставлять на нем бокалы. Затем он вынимал один из бокалов, ставил его перед собой и делал коктейль бледно-розового цвета. Сахар, лимон, коричневатая настойка. Химическая реакция. Меня увлекала сумбурная красота его движений, он был кем-то между фокусником и осьминогом. И еще я пытался разглядеть его татуировки, состоявшие из волн и непонятных слов. Я подумал - как здорово, что он не играет музыку, потому что это была бы худшая музыка в мире. 

В какой-то момент на подносе оказалось десять совершенно одинаковых бокалов, наполненных совершенно одинаковой розоватой жидкостью. В своей голове и на своем языке я проигрывал вкус. Он напоминал лепестки роз, смоченные в ванильном ликере. Одним словом, я страшно хотел это попробовать. Я только не успел произнести это вслух, поскольку в следующее мгновение стеклянная дверь бара резко открылась, и сюда вошла шумная группа из четырех или пяти испанцев.

Полугреховная тишина растворилась на дне моего коктейля, к тому моменту уже почти бесцветному из-за тяжелого куска льда, и комнату наводнила незнакомая речь. Испанцы сразу направились к барной стойке, к тому самому месту, где их ждал поднос с коктейлями. По пути они бурно смеялись над какой-то шуткой, всегда преувеличенно смешной для всех остальных, слегка задевали столики и благодарили бармена. Казалось, вид коктейлей их страшно обрадовал.

Меня поразило то, с какой легкостью они овладели баром. Их голоса и жесты занимали пространство, а музыка Херби Хэнкока и вовсе перестала существовать. Черная собака проснулась, а молодая пара у окна стала опасливо поглядывать в сторону барной стойки, намереваясь уйти. 

Тем временем, испанцы все прибывали, и я уже насчитал около десяти человек. Они продолжали смеяться и вообще вести себя так, словно знали друг друга полжизни. При этом они здоровались друг с другом долго и оживленно. Так, как здороваются с хорошими друзьями из прошлой жизни. При этом они не притрагивались к коктейлям, смотрели на часы и, казалось, кого-то ждали. У меня все это зрелище вызывало неясную тревогу, и я даже стал подумывать о возвращении в отель. У меня был ранний рейс.

Однако я не успел попросить счет, потому что один из испанцев повернулся ко мне и, судя по интонации, о чем-то спросил. Я сказал, что не знаю испанского. В следующее мгновение все перестали разговаривать, и один из испанцев обратился ко мне на идеальном английском. Я смотрел на его белую рубашку, едва заправленную, застегнутую на две или три пуговицы, и слушал в алкогольном тумане. Его дыхание клубило вечерним Мадридом и рассказами Брендана Биэна. Он объяснял мне, зачем они были здесь. Как я и предполагал, это были друзья, бывшие студенты, которые собирались в этом баре один раз в год. 19 августа. В десять часов. Они пили один и тот же коктейль. О чем-то вспоминали и уходили домой. Я сказал, что все это очень интересно, но я понятия не имею, какое это имеет отношение ко мне. А затем я услышал имя "Себастьян".

Далее они стали поочередно со мной здороваться, представляясь по имени. Некоторые даже упоминали, где работают, и я бы не удивился, если бы кто-нибудь достал визитку и сунул ее в мой карман. В каждом вечере наступает момент, когда ты готов принять все, что угодно. Он может длиться час, минуту или даже мгновение. В такой момент ты можешь вспомнить забытое лицо школьного друга или снова влюбиться в человека, с которым расстался миллион лет назад... Тем временем, вся эта сцена выглядела довольно сумрачно, и я снова пытался вспомнить, не глотал ли этим вечером сахар с электрическим бокалом Мари Майанс.  

Понемногу история прояснялась, хотя я по-прежнему не понимал, зачем они обратились именно ко мне. Когда они наконец заметили мое смущение, они настороженно переглянулись и перестали смеяться. Это был момент внезапного выстрела или момент неудачной шутки во время семейного праздника. Они подняли бокалы, и только теперь я увидел, что один бокал был лишний. Они снова упомянули какого-то Себастьяна, и я повернулся к бармену. У меня было ощущение, что он знает, что происходит, но я не нашел ничего лучше, кроме как спросить его название коктейля. Он сказал, что коктейль называется Черри Экспресс. Тот самый испанец в белой рубашке, врач средних лет, сказал, что впервые они пили его десять лет назад, в год, когда окончили университет. Пили с парнем по имени Себастьян. 

Я сделал то, чего они ждали от меня. Из любопытства, но больше из чувства неизбежности. Тот самый вкус. Да, тот самый вкус, который я представлял себе полчаса назад. Лепестки роз, смоченные в ванильном ликере. 

- Так кто же этот Себастьян? И что с ним случилось? - спросил я, сделав несколько глотков подряд.

Но вместо ответа они стали говорить о прошлом, втягивая меня в истории, о которых я ничего не знал. Они говорили о своем прошлом, а я говорил о своем, и комната бара плыла передо мной теплой алкогольной патокой. Кажется, Себастьян был парнем, который учился вместе с ними. Кажется, он был молодым писателем, который, они не уставали повторять, писал так же хорошо, как Джойс, и так же много, как Толстой. 

Мне нравилось быть там, и я понемногу запоминал их имена. Мы все время говорили по-английски, причем однажды я заметил, что это без труда мог делать каждый из них. Еще я думал, что был в этом баре впервые, но уже хотел вернуться. Правда, совсем скоро они вновь тревожно засмотрелись на часы, и понемногу заговорили про время и про завтрашнее утро. Начали расходиться - так же неожиданно, как пришли. Так, как было негласно оговорено их традицией.

Я заплатил за свои коктейли (Черри Экспресс не был включен в мой счет), и вышел вместе с ними на улицу. Ночную улицу Мадрида, душную ветром позднего лета и завтрашним рейсом. Я хотел попрощаться, но обернулся и посмотрел в стеклянное окно, которое покрывало всю стену бара: 

Молодой человек с белым листком бумаги и бокалом бледно-зеленой жидкости. Он смотрит на шумную группу испанцев, неслышных от стеклянных дверей и уличного движения. Он смотрит на молодую пару в их бесконечном молчаливом разговоре. На двух японских девушек и на маленькую черную игрушку собаки, которая лежит в их ногах. Кажется, он чего-то ждет, этот молодой человек, чего-то ищет в своем бледно-зеленом бокале и в белом листке бумаги. В какой-то момент мне даже кажется, что он находит... В тот самый момент, когда одна из японских девушек задевает ногой мягкую игрушку, и та приподнимает голову. Кажется, на одно только мгновение, чтобы затем снова погрузиться в свой плюшевый, безжизненный сон.

Я оборачиваюсь, но группы испанцев, конечно, уже нет. Испанцы ушли домой. Испанцы растворились в толпе.


29 June 2017

ПОЛЬСКИЙ ВАЛЬС



В темном зале кинотеатра кто-то положил ладонь на мою руку. Я не шелохнулся. Я сделал вид, что захвачен фильмом. Польским артхаусом, из которого я пытался вытянуть фразы и сцены для своей разгромной рецензии. В глубине отеля, ночью, после банкета... И все-таки чья-то ладонь. На моей правой руке.

Все происходило быстро, и только холодное мышление, сточенное математикой фраз и физикой сюжетов, позволяло ощущать эту сцену в замедленной съемке. В действительности прошла секунда, затем еще одна. Справа сидел Анри К., режиссер, мировая знаменитость (мы познакомились полчаса назад, перед показом), со своей молодой женой. Возможно, ошиблась она, перепутала в темноте мою руку с рукой своего мужа? Но нет, справа от меня сидел именно Анри К. Я вдруг отчетливо вспомнил, как до начала фильма говорил с ним об этом польском гении, которого все считали вторым Кислевским. Значит, все-таки он? Перепутал со своей женой? Молодой актрисой, которая собиралась сняться в новом фильме Соррентино?.. Или.

Или. Я не мог допустить этого "или".

Тем временем, ладонь режиссера лежала на моей правой руке в течение восьми секунд, и из холодной превратилась в мягкую, затем теплую. Что я должен был делать? Резко одернуть руку и тем самым оскорбить режиссера, мировую знаменитость? Убрать его руку? Отбросить, оттащить в сторону? Еще хуже. Но оставить. Оставить все, как есть, разве это не было худшим из вариантов? Ведь после того, как режиссер поймет ошибку, все будет выглядеть глупо. Если не двусмысленно. 

Я сделал вид, что поперхнулся. Сдавленно, тихо, чтобы никого не смутить и не вызвать раздражение. Режиссера, пожилой дамы слева с ее чрезмерно ванильным ароматом и всех остальных людей в кинозале. Сценаристов, критиков, любовников, жен. Ничего не изменилось: ладонь по-прежнему лежала на моей руке. Так привычно и так уверенно, где-то между локтем и запястьем, пока сомнительный сюжет ускользал все дальше... Я не выдержал и слегка приподнял руку. Ладонь исчезла. Я попытался вернуться к фильму.

Ни третий бокал шампанского, ни безумный банкет в стиле знаменитой сцены из фильма Вайды, не давали забыть недавний эпизод. Как раз наоборот. Мелодия едва знакомого польского вальса все время возвращала меня назад, и полупьяный французский критик отшатнулся от моего молчания. Я направился к выходу. 

"Что с вами?" спросил Анри К., преградив мне путь двумя бокалами шампанского. "Вы бледны. Вам настолько не понравилось?"

Передо мной стояли Анри К. со своей итальянской женой. Мне хотелось убежать, отвернуться, утонуть в бокале. Но я только смотрел в пол, смущенный сценой в кинотеатре и тем, как поспешно я покинул зал два часа назад. Вспоминая слова Питера о том, что в мире великого искусства есть вещи, которые нужно просто принять.

"Что же вы все-таки подумали о фильме?" спросила Паола, разрезав меня платьем и своим вопросом. Заставив меня поднять глаза.

"О фильме?.. Ах, да. По-моему, ужасно", сказал я. 

Анри К., допивая бокал шампанского, внезапно засиял и кивнул согласием. Я пристально посмотрел на него. Неужели случайность? Случайность длинною в двадцать секунд? 

"А мне понравилось", сказала Паола. "Думаю, он победит". И удалилась в другой конец зала, вероятно, в поисках режиссера. 

Мы остались одни и начали говорить о польской музыке, о лучших фестивалях и даже о съемках его нового фильма. О том, наверное, о чем должны были говорить. Так, что однажды я почувствовал легкость, и великий Анри К. на прощание потрепал меня по плечу. Сказав напоследок, что третий день кинофестиваля - самая скучная вещь на свете. 

В своем номере я кинулся за рецензию, а затем, едва дописав ее, в холодную кровать. Засыпая, я, возможно, так и не вспомнил о том, что забыл позвонить Карен. 

Анри К. был прав. Все, что видишь на третий день фестиваля, кажется если не плохим, то по крайней мере ненужным. Лишний кинематограф, который заставляет к черту забыть объективность и начать бросаться яркими впечатлениями, разбавленными прошлым опытом, прошлыми фильмами и яхтами на берегу. Я пил тяжелое Каберне и писал рецензии на террасах случайных кафе. И ничто не говорило мне о том, что после вечернего показа я вновь увижу Анри К., а он узнает мое лицо. 

Он стоял на крыльце кинотеатра. Он был один. Казалось, он кого-то ждал, и меньше всего на свете мне хотелось, чтобы он ждал меня.

"Паола ушла. Ей стало плохо, и я вызвал такси". 

Я сказал, что мне очень жаль, но едва не сорвался, когда уже со ступенек и в потоке оживленных разговоров о последнем фильме, Анри К. сказал, что ждет друзей, и не хочу ли я сходить с ними в неплохой ресторан неподалеку. Паолы не будет, а столик забронирован на пять человек. А затем, увидев мой взгляд, но не дождавшись ответа, он сказал, что отлично все понимает, и пожал мою руку. И я отчего-то подумал, что это была та самая ладонь.  

Вымучив из себя рецензию, я позвонил встревоженной Карен, уже около полуночи, и рассказал о двух последних днях. Она рассказала о детях. О вчерашней грозе. О собаке, которую на днях переехала машина. Я слушал и все шептал "как жаль, как жаль", так и не упомянув эпизод в кинотеатре. 

Лицо Анри К. на крыльце вчерашнего кинотеатра было ночным образом, с которым я проснулся. Толстая оправа очков, слегка запотевших уличными французскими фонарями, скрывала неясную тревогу. Обиду. Волосы, выброшенные на широкий лоб. Черный костюм и белая рубашка, по привычке расстегнутая в конце жаркого фестивального дня. Так легко было забыть, что его первый фильм я посмотрел, когда мне было шестнадцать лет. Около полуночи ко мне пришла подруга, с этой старой видеокассетой со стертой пленкой. Посмотрев, мы отмотали фильм назад и посмотрели еще раз. Была середина лета, и к тому времени сквозь светло-зеленые занавески моей комнаты начало просачиваться солнце.

Я пришел в случайное кафе и просидел на террасе до трех часов - до того самого времени, когда начинался новый фильм. Я три раза заказывал кофе, но Анри К. так и не появился. Мне подумалось, что у Анри К. не было причин быть здесь, но меня душила вина за вчерашний отказ.

Уже поздно вечером, после сеанса, я встретил знакомого из одного американского издания. Нам обоим понравился фильм, и мой знакомый заметил, что циничная концовка напомнила ему последние вещи Анри К. "Кстати, он здесь. С новой женой. Никому ни слова не говорит про свой новый фильм". Я сказал, что пару дней назад мы оказались рядом в кинотеатре. "Жаль", ответил он. "Жаль, что я не был на твоем месте. Я бы его разговорил". 

Назавтра моя голова напоминала пол монтажной комнаты. Ненужные голоса, музыка, обрывки слов. Шведский сидр и миллион небритых мужчин, игравших на укулеле. Кажется, я провел прошлую ночь в скандинавском баре. То ли один, то ли с тем американским журналистом, чье имя я так и не вспомнил. 

Я вышел из отеля раньше обычного и зашел в кафе за углом. Позавтракал по-французски: кофе и сладкое. Казалось, я не помнил почти ничего из того, что происходило в последнее время. Не помнил до тех самых пор, пока не увидел перед собой спину завтракающего Анри К. Он обернулся и поднял бокал вверх. Я подумал, что это было необычно. Во-первых, он обернулся. Во-вторых, он узнал меня. В-третьих, соломенная шляпа. Он сидел на дальнем конце террасы, сидел в одиночестве, и раскатистым покачиванием бокала приглашал меня присоединиться. Не было смысла отказываться. И не было причин. 

"Доброе утро", сказал я. "Вы один? А где Паола?" 

"Она вернулась в Рим", сказал он, подвигая ко мне огромные испанские оливки. Солнечные, словно вымоченные в дожде. "Я думаю, ей здесь скучно. Так что я один". 

"Да", сказал я, пытаясь представить, почему он оказался в этом кафе. Дело в том, что Анри К. не мог оставаться в этом дешевом отеле. "Вы один".

Он заказал мне бокал того же тосканского вина, что пил сам. Было одиннадцать утро, но после вчерашней ночи я не мог отказаться. 

Я хотел извиниться за то, что в тот вечер не смог присоединиться к нему и его друзьям, но подумал, что он вряд ли вспомнит об этом. Я спросил, почему в последний момент он все-таки отказался быть в жюри фестиваля. При этом я знал, что однажды должен буду задать совсем другой вопрос. Но я просто не мог представить, что сделаю это так скоро. Хотя, возможно, я забыл о том, что делает белое вино, выпитое до полудня. Как оно замедляет время, расставляет паузы, вырывает слова.

"Анри, я хотел вас спросить. Два дня назад, в кинотеатре, вы видимо ошиблись".

"Да?" Я совершенно не мог прочесть его лица. От солнечного блика очков до глубоких южных морщин - его лицо казалось совершенно неприступным. Я чувствовал себя глупо. Я расстегнул верхнюю пуговицу и не знал, стоит ли мне продолжать. В конце концов, я рисковал его расположением. Возможно, чем-то большим. 

"Странная вещь. Кто-то положил ладонь на мою руку".

"Да?"

"На мою правую руку".

"Это интересно". 

Он посмотрел на часы.

"Послушайте", сказал он. "У меня сейчас важный разговор. Если вам будут нужны рекомендации... Для журналиста это важно. Если вам нужно будет интервью, со мной или с кем-то из моих представителей, вот мой номер".                                                           

Новый фестивальный день пролетел в тумане сцен, сюжетных пробелов и чьих-то безумных нарядов. Я почти ни с кем не разговаривал. Я смотрел фильмы, писал статьи и в сотый раз перечитывал карточку Анри К., пытаясь разобрать имя и номер телефона. И только изредка ловил то чувство, ради которого ездишь на кинофестиваль. Чувство причастности. Чувство, что каким-то нелепым образом все это - твоя заслуга. Или если не заслуга, то по крайней мере ты имеешь право на пьяных сценаристов, молодых актрис и арабских шейхов. На мир с режиссерами. На время ты можешь представить, что владеешь ими. Твое слово против их сцен. И даже если бог на их стороне (а бог на их стороне, девять из десяти раз), то у тебя всегда есть шанс. Но это чувство пропадало так же быстро, как появлялось. И я снова видел бесконечные террасы центральной площади, на которых не было свободных мест.

На этот раз мы говорили с Карен не больше двух минут, после чего я  долго простоял в душе, вслушиваясь в горячую струю воды. Я уснул под черно-белый фильм про Джеймса Бонда, так и не дописав новую рецензию. 

В кафе его не было, и я отправился гулять по городу. Я хотел заблудиться и пропустить все новые показы, но всякий раз узкие улицы с потерянными глазами заблудившихся туристов выплевывали меня на центральную площадь. И возвращали странное, болезненное чувство восхищения. Фигурой Анри К, например, который сидел в самом центре террасы, положив руки на каменные края огромной вазы, и оживленно разговаривал с группой молодых актеров. 

Два дня я не видел его, хотя пару раз проходил мимо той самой площади в центре города, с той самой террасой и с той самой каменной вазой. Мне было интересно, узнает ли он мое лицо. Голос. Пиджак. Походку. Пару раз мне даже удавалось найти столик и заказать бледный и невкусный Совиньон Блан. 

Кажется, именно с этим вином я сидел вечером в субботу, после финальных показов и в окружении бессонных официантов, развязнее которых в конце фестивальной недели не было никого. Я положил на стол карточку с номером Анри К. и подумал, что завтра последний день фестиваля.

Меня не интересовало интервью с Анри К. Оно могло интересовать Питера или того американского журналиста, но совершенно не интересовало меня. Я позвонил с неясной надеждой на то, что он не ответит, или что я услышу голос Паолы или (еще лучше) голос совершенно случайного человека. Но этого не случилось. Это был Анри К. Как я и предполагал, он не узнал мой голос. Кажется, у меня ушла минута на то, чтобы объяснить, кто я, и что я звоню по поводу интервью (утром я отправил сообщение в газету о том, что собираюсь взять интервью о новом фильме Анри К., и Питер ответил миллионом восклицательных знаков).

Назавтра мы сидели на балконе и пили то самое тосканское вино, что я впервые попробовал на террасе кафе несколько дней назад. Оказалось, Анри К. пил только его. Теперь он сидел во все той же соломенной шляпе и глядел на бесконечный вид вечернего города. Польский фильм, который мы смотрели в тот день в кинотеатре, победил. Теперь, когда неделя фестиваля прошла, мы говорили о том, что в конце концов фильм был не таким уж плохим. 

"Вальс", сказал я. "Вальс, который играет в самом начале и в самом конце фильма. Мне он понравился".

"Шопен", сказал Анри К. 

Мы сидели на плетеных стульях, которые Паола в день приезда купила в местном антикварном магазине. Это была квартира Анри К. Квартира, в которой он проводил не больше двух недель в году. Огромные белые пространства, схваченные редкой дорогой мебелью в прованском стиле и огромными репродукциями картин, стоившими, наверное, дороже оригиналов. В центре огромного зала, прямо за нашими спинами, стоял мольберт. Здесь Анри К. рисовал свои абстрактные сюжеты. Войдя, я сказал, что мне понравилось. Теперь, на балконе, вино охладило нервы, и я совершенно забыл содержание картины. И еще я заметил интересную вещь. В квартире Анри К. была стеклянная перегородка между кухней и ванной комнатой. 

Разумеется, мы говорили про кино. Анри К. сказал, что не любил диктофонов, но позволил мне делать заметки. В ходе нашего разговора, который длился уже больше часа, и меня все больше захватывало происходящее. Мы заговорили о тайных съемках его нового фильма. Когда вино закончилось, он сходил за новой бутылкой. 

"Красное вино? Нет. Я всегда верил Джойсу, который сказал однажды, что пить красное вино, - это все равно, что пить мясо. По-моему, очень точно. А белое... все равно, что пить звезды".

Я записал это.

Тяжелых пауз не было. Он был режиссером, а я был журналистом. И только в конце, когда мы выходили, Анри К. попросил остаться еще на несколько минут. Он сказал, что хочет найти для меня тот самый вальс Шопена, что звучал в фильме. И только теперь я увидел, что в комнате стоял огромный проигрыватель, из которого совсем скоро стал доносится шипящий, потрескавшийся звук пластинки. 

"Не хотите станцевать? На прощание?"

Это было так естественно. После двух бутылок вина, после всех фильмов и сцен, после всех вопросов, острых или незаданных, это было самой естественной вещью в мире. Он начал тихонько раскачиваться, и я стал понемногу вспоминать эти движения. А через несколько секунд я выхватил из темноты две белые ладони, едва не опрокинув мольберт со знаменитым натюрмортом какого-то голландца то ли конца 17, то ли начала 18 века.