All original work © 2009 - 2017 Alexey Provolotsky

29 October 2017

ПОЕЗД ПО НАПРАВЛЕНИЮ В ГАВР



Прежде, чем она села в поезд, ей захотелось с него сойти. Еще на вокзале Сен-Лазар. Еще в парижском метро. Еще тогда, в музее Орсе. Но теперь, в тесном заточении руанского пейзажа, она мысленно порывалась открыть окно и выпрыгнуть на полном ходу. 
   
Они встретились в Орсе у дальнего входа, того самого, где пакистанцы забрасывали тебя зонтами по два евро, и грубо о чем-то шутили, когда ты молча проходил мимо. Ее поразило то, что он опоздал. Что он выглядел не так, как она представляла. Что он не извинился, и вообще говорил довольно мало. Только протянул ей сценарий, который она тут же преступно спрятала в черную сумку, специально для этой цели купленную два дня назад на рынке в Бельвиле.     
   
Она пыталась вслушаться в его дыхание, но дыхания не было. Кожа была бледной. Глаза казались бесцветными. Он молчал. Они ходили по старому зданию французского вокзала, по лучшему музею Европы, бесшумно смотрели на портреты Сезанна и американские снимки начала прошлого века. Ей нравился мальчик с черно-белой фотографии Льюиса Хайна, и она сказала ему об этом. Холодные кирпичные стены фабрики Хилла, 1909 год. Бывали старые виды, в которых хотелось побывать. А еще больше хотелось посмотреть в глаза мальчику, который, казалось, мог рассказать миллион историй в свои неполные десять лет. Он посмотрел на фотографию и ничего не ответил. 

Возможно, она не подходит. Они разочарованы. Она не прошла первый этап. Им не понравилось видео, которое она выслала. Да, но в таком случае зачем он отдал ей сценарий? Зачем купил билет? Зачем снял для нее самый дорогой отель в Гавре?

Кажется, прошел час, прежде чем он обратился к ней. Они были на втором этаже, рядом с ее любимыми картинами Клода Моне и беспокойными китайскими туристами, когда он спросил, видела ли она "Происхождение мира" Курбе. 

Она сказала "нет". Она действительно ни разу не видела этой картины, хотя была здесь в пятый или шестой раз. "Пойдемте", сказал он. Казалось, он знал самый короткий путь. Он знал.

"Расскажите, о чем вы думаете. Первое, что приходит в голову".

А ей было страшно. Именно страшно. Страх превозмогал неловкость и смущение, заполнял собою каждый вдох и выдох, и, казалось, был один лишь способ от него избавиться. Рассказать ему то первое, что пришло в голову. А именно: воспоминание. Тот первый год в Сорбонне, когда она влюбилась в сорокалетнего преподавателя литературы, и задержалась после лекции, и, запустив пальцы в густые волосы, просила посоветовать книгу американского автора. "А кто вам нравится из уже прочитанных?" спросил он. Она сказала Гор Видал, и он сказал Генри Миллер. И уже когда она выходила из лекционного зала, он прокричал ей вслед: "Тропик Рака".

"Я прочла лишь семнадцать страниц", сказала она, продолжая вспоминать и стараясь не видеть перед собой ничего, кроме цветов, красок и линий, хотя во всем музее Орсе не было угла и не было зала, где можно было укрыться от этой картины. "Я не пошла на следующую лекцию. Я боялась его взгляда, но еще больше я боялась показать ему свой. Понимаете?" Казалось, он слушал, но, Господи, зачем она все это рассказывала? Теперь, через пять лет после Сорбонны, после двух эпизодов третьесортного французского кино? "Но когда я пришла, он посмотрел на меня так тихо, так спокойно. Так, словно ничего не произошло. Словно едва узнал меня".

"Съемки будут в Гавре. В дороге посмотрите сценарий", сказал он напоследок, после чего дал ей адрес и коротко поцеловал в щеку. И она вспомнила, как утром, когда закрывала дверь маленькой однокомнатной квартиры, которую снимала с подругой, она пообещала себе, что скажет "нет", если поцелуй продлится более трех секунд.

В метро она все еще думала, что может отказаться, что может развернуться и поехать домой. Сказать подруге, что передумала. Выбросить билеты. Стереть номер телефона. 

Даже теперь, когда она прочла сценарий (краснея, а затем бледнея), она все еще верила, что может остановить эту милую девушку с кофе и круассанами и попросить помочь ей выбраться из поезда. Показать запасную дверь, вывести через черный вход. Кажется, она верила даже в тот момент, когда решила сказать "нет" тому, кто встретит ее на железнодорожном вокзале в Гавре. 

И даже тогда, когда никто не встретил ее на платформе, и она нащупала адрес в кармане пальто, и отправилась искать улицу и номер дома, которые три часа назад, в музее Орсе, ей передал человек с тихим, спокойным взглядом - даже тогда она верила, что книгу еще можно закрыть. На любом слове и на любой странице.


29 September 2017

ЗАКЛИНАТЕЛЬ



Вначале это была просто мысль. Возможно, я даже не обратил внимания на то, как вздрогнули твои губы, как загорелись глаза. Мысль могла забрести в голову любому, кто бывал в этом городе. В конце концов, кто бы не хотел еще раз проснуться в белых подушках отеля, которые пахнут ванилью, еще раз пройти по любимой аллее, о которой неделю назад ты ничего не знал, и еще раз заказать кофе на террасе оживленной улицы? 

И потом - это был самый красивый город в мире. 

"Давай останемся", сказала ты, и я не мог даже представить себе... Мы как раз остановились напротив часовни, мы как раз засмотрелись на этого странного человека, сидевшего на тротуаре и говорившего с птицами. Его одежда была порвана в нескольких местах, а седые волосы были склеены прелым, июльским запахом города. Его голос находился в той стадии вечного опьянения, которое порождает брань и бессвязную гениальность. И все же временами казалось, что вот сейчас он бросит свой бредовый non-sequitur, этот безумный уличный театр и вернется, поднимется с тротуара и вернется домой. Обнимет жену. Наденет пиджак и отправится на работу.

Кажется, он жил в этом городе, в том самом квартале, где мы снимали комнату. В тот первый день ты хотела бросить ему несколько монет, но не могла найти шляпу, а я не знал, стоит ли. Мы никогда не давали денег нищим. Казалось, нет занятия бессмысленней. Они смотрели на тебя, даже касались твоей одежды, но ты мог дать только из брезгливости или отвращения - и тогда ненавидел себя еще больше. И потому нет, мы проходили мимо.  

Тем временем, мы видели его довольно часто. Мы видели его утром, когда он бесцельно ходил по улицам города, преступно поворачивая голову и отвлекаясь на любой шум, и мы видели его поздно вечером, когда он сутуло сидел за одним из незанятых столиков кафе. Мы слышали его. Этот хриплый голос, который, казалось, застревал в твоих ушах не меньше, чем он застревал в его горле. 

И да - он говорил с ними, по-итальянски, по-французски, даже по-русски. Полулежал на тротуаре, между тосканской тратторией и глухим антикварным магазином, а они собирались вокруг него и ловили каждое слово. Иногда клевали булыжники, иногда подлетали ближе. Во всем этом была какая-то магия. По крайней мере, голуби в этом городе были так же пугливы, как в любом другом, и охотно улетали как только ты делал шаг в опасном направлении. Но он не пугал их. 

Как не пугал нас. Напротив, он был частью города, в который мы были влюблены, и потому я не был удивлен, когда мы остановились у часовни, и ты сказала, что хотела бы остаться в этом городе. 

На столике у нашей кровати лежали билеты на завтра, и ты предложила выбросить их в окно. То самое безумие, которого так много было в здешних галереях и во вкусе местного вина. Дело было не в том, что мы чего-то не успели за эти пять дней, чего-то недосмотрели, что-то упустили. Вовсе нет. Нас пугал самолет. А еще взгляд серого лебедя на пути в нашу комнату, которого с первого дня нашего пребывания здесь ты так хотела ухватить за шею (непременно теплую, почти горячую). Мы должны были увидеть его тем вечером, в последний раз, и это было так тяжело принять. Возвращение казалось бегством, ты выстроила ту же цепочку в голове, что и я. И теперь держала меня за руку и говорила, что нам хватит на первое время, а дальше мы что-нибудь придумаем.

Я мог дать тебе два миллиона причин, из которых деньги не были первой, но утром я написал хозяйке и сообщил, что мы остаемся. Это было так невыносимо странно, выслушивать себя и ее удивление, но я видел упоение, с которым ты смотрела на меня. Я соврал, что получил работу в этом городе, и что я могу заплатить вперед. Это немного успокоило ее, но я не мог вынести вид билетов на столе. После завтрака они исчезли (вероятно, ты выбросила их в окно, как хотела), и мы отправились в картинную галерею на бесконечно далекой ветке метро. Мимо полузнакомых людей и наших новых соседей. По крайней мере, нам нравилось так думать.

Моя тревога рассеивалась, от воздуха, а еще от вина, от твоего спокойствия и того, что время здесь бежало гораздо медленней, чем дома. Ты посмотрела на часы и сказала, что наш самолет уже должен был приземлиться, и это напомнило тебе то школьное время, когда вы с подругами не пошли на занятия и вместо уроков отправились гулять по новому торговому центру. У вас совсем не было денег, но вы любили просто смотреть, и все время помнить о том, что в школе теперь была биология. Или русская литература. Так что вместо всего этого мы шли в любимое кафе, где подавали лучшие круассаны в городе. Они хрустели ароматом топленого масла. 

Мы не отвечали на звонки, не реагировали на письма, и только делали все то, чего не успевали сделать до этого. Соседи начали здороваться с нами по утрам, и даже лебеди стали подплывать все ближе, когда мы спускались к краю реки и протягивали руки с кусочками хлеба. Правда, они все еще прятали шеи как только ты подносила к ним свою ладонь.

Между тем, город менялся. Нам по-прежнему было хорошо, мы были по-прежнему влюблены в эти улицы, но нельзя было не заметить середины августа. Листья начинали срываться с деревьев и нервно пролетать под уличными фонарями. Ветер усиливался, и порой, проходя вдоль реки по направлению к железнодорожной станции, превратившейся в музей, мы пробирались сквозь бурый вихрь сухих листьев, которые липли к зонту и холодной одежде, испуганно разбегались при виде автомобилей. Август пролетал так быстро.

И однажды, прогуливаясь вдоль стен знаменитого собора, ты показала мне крыс. Они передвигались тяжелыми скачками, преодолевая траву и тяжелую каменную кладку. Ты сильней вжалась в мою руку, а я не знал, как тебя успокоить. Крысы действительно становились все больше. Нищие протягивали руки все дальше, ты больше не плакала при виде французских кувшинок, и мы говорили все реже. И еще было странное ощущение, что мы о чем-то забыли. Перестали замечать. Или просто мы становились легче. (Или это все ветер?) Порой, возвращаясь в комнату, мы бесшумно раздевались в темных углах комнаты и ложились спать молчаливым прикосновением спин. 

Эти изменения были едва заметны, или мы сами выдумывали их, но только любимое кафе с топлеными круассанами было все чаще закрыто не ремонт. И порой было так трудно принять, что люди вокруг были все теми же людьми, которых мы видели месяц или два назад. Они говорили "привет", заказывали свой любимый грог, но неясное беспокойство заставляло нас сворачивать на незнакомые улицы. Куда я мог забрести по вечерам, все чаще один, чтобы сказать бармену о чем-то бессмысленном, и о чем, тем не менее, я не мог промолчать. 

О том, что наступил сентябрь, сказала хозяйка нашего дома, и новые обещания разбивались о старый долг. Сентябрь был все тем же месяцем, который мог стать как безжалостным, так и самым лучшим временем года. Потому что нет солнца ярче конца сентября, и не было солнца ярче, когда ты вдруг указала на бесформенных голубей едва знакомой улицы, и мы увидели того хриплого человека, о котором уже успели забыть. 

И только теперь перестали слышать его речь, которая все это время раздавалась над нами и за нашими спинами, и мы взмыли вверх, над часовней, над тосканской тратторией и над глухим антикварным магазином, прямо на глазах молодой пары, которая, вероятно, тоже любила Париж.   


29 August 2017

АВГУСТ В РОЗЕНХАЙМЕ



Я не знаю, зачем они это делали. Вся эта поездка. "Сегодня поедем в Розенхайм". Я никогда не спрашивал. В то время как-то не приходило в голову спросить. В то время такие вещи (как, впрочем, и все остальные) принимались как должное. Так что я просто поднимался в свою комнату, вытягивал из-под кровати джинсовый рюкзак голубого цвета, отряхивал его от пыли и принимался набивать тряпичное брюхо ненужными вещами. Вещей не должно было быть слишком много. Мы ездили раз в год и никогда не проводили там больше двух дней.

Добирались на поезде. Доезжали до Мюнхена, отец покупал сэндвичи с индейкой в оживленном турецком киоске на вокзале, после чего мы шли на последнюю платформу. Платформа номер 26, с нее уходили поезда австрийского направления. Мы садились в тот, что отправлялся в 9:56, и выходили на станции Прин-ам-Кимзе. Со станции до озера ходил миниатюрный туристический поезд, но мы шли пешком. Путь занимал пятнадцать долгих минут, и я, как правило, успевал проголодаться от осознания того, что сэндвичи с индейкой были так близко.

А дальше было озеро. Паром, набитый веселыми немцами середины августа. Истеричные чайки с красными спицами ног. Горы. И два острова. Фрауэнкимзе, со старым женским монастырем и кучей самодельных пирсов (как часто я о них мечтал), и Херренкимзе, со знаменитым замком последнего баварского короля и дикими тропами, где можно было бесконечно долго разглядывать коров. Гостиница в Гштадте. Пляж в Киминге. Спины родителей. Унылое возвращение домой. Все то, что начиналось со слов "Сегодня поедем в Розенхайм", сказанных за завтраком.

Так было во время каждой из наших поездок. Я потерял им счет, но это-то и интересно. Кажется, все это имело какой-то особый смысл для родителей. Смысл, совершенно непонятный мне. И ведь все происходило так естественно, само по себе: я поднимался в свою комнату, вытягивал из-под кровати джинсовый рюкзак голубого цвета... Не помню, останавливались ли мы всякий раз в одном и том же номере отеля (не думаю), и носил ли каждый паром название "Магнолия" (и опять я не думаю). Знаю одно: все это не было так уж естественно, и все это определенно не происходило само по себе. Розенхайм был историей, загадкой, чьим-то прошлым.

А еще я уверен в том, что все это глупости. Люди возвращаются в тот же город, заходят в то же кафе, выбирают то же место и заказывают то же вино. Они проделывают это всякий раз, когда возвращаются в старый город. Не понимая, что город не узнает их, и они попусту теряют время. Но пусть бы они заказали другого вина. Пусть бы выбрали место в противоположном конце зала. Пусть бы зашли в кафе напротив. Пусть бы уехали в другой город. И пусть бы кто-нибудь разыграл для них пантомиму, в которой безымянный человек идет вдоль реки. Идет до тех пор, пока однажды не останавливается и не решает вернуться назад. Находит свой старый след, все еще видимый, все еще не замыленный речной водой, и решает запустить в него свою ступню. "Да, точно по форме", думает он. Но как же глупо.

Так, наши поездки в Розенхайм теряются в памяти, усредняются в одно скучное уравнение. Размываются, стягиваются тучей или тяжелым одеялом.

Одним словом, я ничего не помню. Осталось, кажется, одно короткое воспоминание. Один смутный эпизод, который случился на Херренкимзе, когда дворец Людвига II пропал за деревьями, русские голоса исчезли, и мы оказались на крошечной тропинке недалеко от местной фермы. Кроме нас тут никого не было, кроме одинокого туриста, шедшего далеко за нами, а также сонного стада коров, белых и бурых, списанных с голландских картин 16 века. День был жаркий, переспелый. "Жара без чувства юмора", как говорил мой отец об этих коротких днях в конце августа.

Я страшно устал. В тот день мы прошли около двадцати километров, и теперь каждая тропа непременно поднималась вверх. Хотелось пить, но мысль о том, что необходимо снять рюкзак и достать бутылку с водой, казалась невыносимой. Так что я просто шел вперед, шлифовал дорожную пыль, и понемногу стонал. Поначалу родители никак не реагировали на мои стоны, и тогда я начинал стонать громче. О жаре, о пыли, обо всем на свете. Мама сделала замечание, но это не остановило меня. Я словно пытался нащупать предел, за которым что-то случится.

И случилось. В какой-то момент мама не выдержала и отчитала меня. Начала кричать, под невидимые взгляды отца, на глазах того молодого человека, что шел в пятидесяти метрах от нас. Она сказала, что я страшно ей надоел за этот день, и я могу идти туда, куда захочу. Они уходят без меня.

Самым удивительным, самым невероятным было то, что они с отцом действительно стали идти быстрее. А я, глядя на их спины, ненавидел горы, зеленую траву, свой голубой рюкзак, Розенхайм, баварских коров, и глотал пыль вместе с обидой. И стал теряться за ними, отставать. Я вдруг понял, что совершенно не хочу догонять их, и молодой человек почти поравнялся со мной, и я лишь едва замечал (но замечал, замечал), что родители изредка оборачиваются, чтобы я не отстал слишком сильно.

И тогда случился эпизод, который я по-прежнему не могу забыть. Дело в том, что в зеленой изгороди вдоль тропы была дыра. Совсем крошечная, но все же идеальная, чтобы вместить меня, худого, двенадцатилетнего. В одно мгновение я пробрался внутрь и оказался в саду...

Должно быть, в какой-то момент родители оглянулись и не увидели меня. Увидели только молодого человека, шедшего за нами все это время. Они поспешили ко мне, и я слышал, как тяжелели, как набухали их голоса от тревоги и моего молчания. Помню, как они закричали этому одинокому туристу, который обогнал их, спрашивали, куда пропал мальчик двенадцати лет, их сын. И помню его ответ. Он сказал, что не знает, что не видел, куда я пропал, хотя знал и не мог не видеть. Что это было? Неужели он подыгрывал мне? Это лишь один из тысячи вопросов, которые нависали в моей голове, пока я сидел за живой изгородью и не хотел уступить. И только вслушивался в их голоса, кричавшие мое имя. И не представлял, уже совершенно не представлял, когда и как все это закончится.

Тем временем, я забрался в глубину огромного куста и старался не дышать так часто, так тяжело. Мой взгляд был устремлен на один только обрывок ветки, который оказался у меня перед глазами. Где-то подо мной шепотом копошились миллионы муравьев, гусениц и бог знает чего еще, а я мог только вслушиваться в слезы матери и эту странную мысль. Он не сказал, что я здесь. Он не выдал меня. И вот мы словно вступили с ним в таинственную связь, и я не должен был нарушать ее.

Судя по голосам, у изгороди остановилась французская пара и начала расспрашивать. Тем временем, отец уже давно перелез на другую сторону и ходил по саду, звал мое имя. Его тревога была мучительной, мрачной. Я ощущал его шаги, совсем близко, я знал, что мне нужно выбраться из этих зарослей, но я не знал, как. Я не знал, как произнести это слово, как объясниться, и мог только ждать. Ждать - пока французская пара пытается успокоить маму и помочь с поисками, пока появятся новые голоса, местных и туристов. И пройдут часы или, кажется, дни, пока чья-то незнакомая рука не раздвинет обрывок ветки, что скрывал меня все это время...

Помню последний паром, который увозил нас все дальше от острова. Увозил в Киминг, до которого было еще очень далеко. Ощущение покоя и легких сумерек. Родители даже не пытались меня ругать, они только держали меня за руки, и все повторяли, повторяли, как сильно меня любят. А я зачем-то плакал, и был счастлив, что завтра у них будет еще целый день в Розенхайме, и смотрел на редких людей полупустого парома, и видел его у самого носа, на переднем сидении у бортовых перил. Нет, у него были другие волосы. Другая фигура. Он был старше того молодого человека, что шел за мной. На нем была другая одежда, но я так отчетливо знал, что это был он. И, черт возьми, мне было так легко от этого. 


17 August 2017

ИМПРЕССИОНИСТ



Все полагали, что он любил рисовать поезда. Что вокзал Сен-Лазар в центре Парижа дался ему легко, что дым знаменитого сельского поезда струился сам собой и никак не выпадал из окружавшей его зелени. Эта зелень будет трепетно стучать в солнечное сплетение миллионов туристов, которые однажды посетят Орсе или Мармоттан, но только он об этом не узнает. Все эту случится после его смерти. А теперь, когда его усталый, выцветший взгляд падает на те старые работы, написанные, кажется, задолго до Живерни, он закрывает уши и кривит губы. Возможно. Возможно, раньше было так. Но он в это не верит. У него нет времени в это верить, его ждут лилии и кувшинки.

На самом деле, он ненавидит любые формы шума. Порой он хочет сорваться с места и запустить кистью или бамбуковой палочкой в местных коров, которые бесцельно мычат в траву. Но потом он передумывает. Во-первых, до коров ничего не дойдет и тем более не долетит. Во-вторых, коровы стали забавлять его, и ранним утром он любит наблюдать за тем, как они спят. Порой кажется, что их копыта, уютно спрятанные под туловищем, глубоко уходят в землю или не существуют вовсе. Его улыбка врезается в густую проседь бороды, и он возвращается к работе. Однажды - однажды он обязательно их нарисует. Если успеет. 

Гораздо хуже был шум автомобилей и повозок, которые тяжеловесно пролетали за массивной изгородью сада. Скрип, визг, грохот цеплялись за краску, просачивались в уголки его картин. Это раздражало, причем всякий раз с новой силой. К постороннему шуму привыкнуть так же тяжело, как к летнему холоду или зубной боли. Несколько раз он бросал кисть в траву или обиженно перекрашивал всю работу - хотя только всего и требовалось, что поправить один миллиметр полотна. 

Когда он рассказал о своих проблемах доктору Дюшену, тот только развел руками и мечтательно посмотрел в пустоту. "Дорогой Клод", сказал он. "Но вы же почти ничего не слышите". Он вздохнул и ничего не ответил. Он мог возразить - так, как делал раньше. Сказать, например, что доктор валяет дурака, и все это не позволит миру увидеть два или три десятка шедевров, которые, он чувствовал, все еще были в нем. Но на этот раз он ничего не ответил. В конце концов, доктор Дюшен не мог перекрыть дорогу между Верноном и Живерни, и тем более не стал бы душить местных коров. Все, что он мог сделать, это продать свой собственный автомобиль, чем, правда, не помог бы делу, поскольку жил в Руане и никогда не проезжал мимо дома старого художника.  

И все же постепенно он привыкал. Учился привыкать. Закрывал глаза и пытался слышать запахи пруда и цветов. Это была идея доктора Дюшена, которая сразу пришлась ему по душе. И ведь правда: рычание мотора мог заглушить лишь тягучий, болотистый запах кувшинок. Лошадиный цокот, тянущий за собой тяжелую неповоротливую повозку, мог остановить только пряный аромат белой сирени. Метод срабатывал не всегда, но он крайней мере научил его не скандалить попусту и не портить собственных работ. Он позволял ему продолжать работать в полную силу в саду Живерни. 

Однако затем, в один из ясных дней середины августа, появились они. 

Поначалу он ничего не заметил, и был готов сослаться на привычный шум автомобильных шин и мычания коров. В конце концов, никаких посторонних голосов здесь быть не могло. Домашние знали, что его нельзя беспокоить во время работы, и ни за что бы не рискнули приходить сюда вот так, без предупреждения. И все же голоса были, чужие и по-стальному тяжелые, как голоса в преддверие сна. Он вживался в картину, которой суждено было стать его новым шедевром, он старался не замечать, но понемногу утренний туман сада рассеялся, слегка остыл, и сквозь заросли начали показываться чьи-то глаза. Взгляды. Десятки или даже сотни взглядов. То здесь, то там прорывались головы и длинные пальцы с непонятными приспособлениями.

И однажды, быть может, через час или два, когда он уже едва мог вытолкнуть их из собственных картин и поля своего зрения, они начали пробираться внутрь. Ему хотелось закричать или по меньшей мере заспешить домой и набрать номер доктора Дюшена, но он был словно прикован к своему крошечному деревянному стулу, на котором работал последние тридцать лет.  

Он махал руками, но они не реагировали. Он кричал, но они не слышали. Да, пожалуй, самым удивительным было то, что они совершенно не замечали его. Они продолжали говорить на своих языках, громко и лишь изредка по-французски, о детях, о переменчивой погоде в Париже и еще бог знает о чем (о нем, например, о его картинах, о его дружбе с Камилем), но при этом ни один из них не обращал на него никакого внимания. В то время как он слышал бесконечный грохот, который стучал в виски незалеченным нервом и повышенной дозой кофеина, и едва мог разобрать очертания моста и любимых кувшинок. Нет, он все еще мог работать, но проще было продолжать писать картины под залпы военных снарядов. 

Тем временем, наступил полдень, их становилось все больше. А он все больше рисовал по памяти. Выходило неплохо, по крайней мере, в широкой гостиной свет мог упасть на них с удачной стороны, и все принялись бы хвалить "нежную глубину" и "широкие ладони лепестков". Как правило, он пропускал все это мимо ушей и продолжал работать несмотря ни на что. И даже теперь. Несмотря на грохот, на причудливые фотографические аппараты всевозможных цветов и размеров, несмотря на вязкие толпы людей. И эти толпы, он заметил, только прибывали, не переставая отливать новыми лицами шумных русских, осторожных японцев, невозмутимых шведов.  

Это был сущий ад, и ад, казалось, начинал жить в нем. Он закрывал уши, кривил губы, тяжело дышал. Картина, завершенная наполовину, по-прежнему писалась и, возможно, ничем не уступала прежним, но было трудно, так нестерпимо трудно продолжать писать или даже представить себе, что сад Живерни мог впустить такое количество людей. И теперь, в три часа дня, начало казаться, что их число росло. И теперь они задевали его, опрокидывали мольберт, и несколько раз едва не сбили крошечный деревянный стул в укромном уголке сада. Казалось, он понемногу сходил с ума. 

Но в тот миг, что август засиял ранними сумерками, кривая улыбка осветила лицо художника, и он наконец понял, что нужно делать. Глядя на свой новый шедевр, который приближался к последним штрихам, Клод Моне обмакнул свою самую толстую кисть в черную краску и уверенным движением перечеркнул работу... Бросил в траву... И в следующий миг в саду Живерни наступила та же тишина, что была тут всегда. 

Да, теперь он снова был один! И только мычание коров, только редкий шум автомобиля - звуки, которые перестали пугать его...

Тем временем, в другом мире, где-то в другом измерении, пробило шесть, август засиял ранними сумерками, и люди перестали прибывать в сад Живерни. Редкие туристы по-прежнему стучали в закрытые двери музея, но молодая француженка по другую сторону стекла только мило улыбалась и устало разводила руками.


Страсбург


15 July 2017

YELLOW BOOK



It's a game we've never played - in other words, it feels like a game worth playing.

In the Viennese coffee house, the kind you do not have anymore, we see a family sitting by the high glass window. A family of three that looks like any other family in existence. This, however, entirely depends on the time of day and the kind of mood you are having. Late at night, they might slip into the backbone of your story. On a certain morning, this family could well be from another century. 

Which is when you ask me, almost by accident, if I could imagine them in late 19th century. What would they be like? How would they arrange themselves around the table? What sort of meal would they be having?  

Offhand, I evoke a son eating his omelette stuffed with eggplants and tomatoes. He is not enjoying his meal and his mother, a lady of leisure and high class, has to reprimand him with the black look and the odd remark. She is having her cherry strudel with lime tea, and she keeps her head at an awkward height, and she is clearly annoyed with her son's reluctant routine with the omelette. Presiding above the two of them is her husband, a man in a dark suit, with a cup of black coffee and a newspaper the size of a movie poster. He is sighing occasionally at the surprisingly low stock market figures.

In the meantime, we finally make the order, and the slender girl charms us with her western Ukrainian accent. I wonder if we could ever do that, in a week or else in a million years, and the answer is always negative. I also wonder about this place, which, unlike the numerous cafes spawned by tourists, only attracts 'characters'.

Like those two by the counter, you whisper, how about those two, and straight away we can witness two friends who come to this place every day, at roughly the same hour. They order their Viennese coffee with a double portion of cream liqueur. This time, however, one of them is telling the slender girl that they are going to have herbal tea. Panic ensues and the waitresses start running around the place wondering how it could all come to this. But they just wave it off, smilingly, beating dust off their old-fashioned suits: no sweat, it was all just a joke.

Consumed by the game, we then stick our teeth into the best breakfast we've had in a while, and move on to the two brothers in the corner. This time, we don't even have to imagine much. With their white hair and their long sideburns, they look like antique collectors from late 19th century. The revolution would soon render them useless and broke, but that's in twenty long years, and so far they are discussing the silver-encrusted Prussian vase in a relaxed manner over a few glasses of morning sherry.

We start on our two cups of cappuccino as a middle-aged eccentric wanders into the coffee house. With some slight tinkering, he could easily pass for an old-school eccentric. 

'What kind?' you ask, and I do it without even closing my eyes. The game is on. 

Oh, a local freak, albeit harmless, who walks into every cafe in town and speaks different languages in each one of them. He orders pancakes in perfect French, frog legs in broken Polish and roast beef in passable German. He knows three or four phrases in Latin and Greek and will happily use them to confuse some inexperienced boy who was only employed two days ago. This time, he is resorting to nasal Hungarian to order lunch. The girl is losing her patience, however. She is trying to make him use his finger to show what he wants.

We are waiting for the bill when you ask me, completely out of the blue, if I see us as a 19th century couple. But before I can even open my mouth and say something, a man at the table to the right of us stops writing in his yellow book, shuts it down, looks at us triumphantly, pays his bill, and walks out of the Viennese coffee house as well as the end of the 19th century.  

'A writer', you whisper. 'A writer', I whisper back, fumbling for my walking cane.