All original work © 2009 - 2017 Alexey Provolotsky

23 March 2017

ПРОГУЛКИ ПО КРЫШАМ



Были все остальные. И был он. 

Двадцатилетний парень, который показал нам крыши Довлатова. Неровные, грязно-бордовые, дождливые, теплом дышавшие в небо Петербурга и ничего не получавшие взамен кроме сырого мартовского неба. 

Всякий раз, когда мы поднимались наверх, по бетонным ступенькам многоэтажного дома, за черными фалдами его длинного пальто, я думал о том, что прочел однажды в книге:

"Нет ничего сексуальней худого парня с сигаретой в руке". 

Или это сказал Марк, когда мы впервые увидели его? Студента исторического факультета, который в свободное время водил людей по крышам Петербурга? Казалось, он знал их наизусть, от бледно-желтых дымовых труб до мелких треугольных окон размытого красного цвета. А если не знал, то виртуозно выдумывал, и мог без труда осечь даму в дорогом пальто, когда та жаловалась, что в подъезде жутко пахнет (что правда).

"Девушка, причем тут запах? Здесь писал Довлатов".

И дама переставала возмущаться, визуально сокращаясь в размере от его тона или от черной магии слова "девушка". 

Он говорил развязно, устало, невыносимо интеллигентно. Так, как положено говорить студенту исторического факультета, который бредил питерскими крышами и прозой Довлатова. У него были легкие темно-коричневые волосы, в которые северный ветер так часто запускал свои длинные, ледяные пальцы. Сигареты, которые он курил с актерским предыханием. Черные джинсы, всегда одни и те же. Осторожная мимика. Тонкие черты лица. Шарф непризнанного поэта. 

Год назад, в марте, мы с Марком решили отвлечься от новых и вполне успешных дел (которых так много в Петербурге) и сходить в галерею или на выставку. Больше не хотелось видеть вычурных названий кофеен, парикмахерских для хипстеров и дешевых пластиковых колонок, заложенных, как бомбы, среди некогда красивых белых колонн Садовой улицы.

"Есть идея", сказал Марк, который переехал сюда несколько месяцев назад и глубокомысленно заявил после первой недели, что Петербург - это город, где пиццу едят ножом и вилкой. "Я где-то слышал о прогулках по крыше. Не хочешь сходить?" 

Чем стоять в очереди в Эрмитаж или в сотый раз бродить по Достоевскому Петербургу? Да, конечно. 

Мы пришли в назначенное место (внутренний дворик на улице Рубинштейна), где уже собралась небольшая группа людей, которые, как и мы, явно не представляли, чего им ждать. Несколько депрессивных подростков, начитавшихся Довлатова. Две молодые пары, случайно заметившие номер телефона на асфальте, когда прогуливались по набережной Фонтанки. Три дамы средних лет, которым хотелось попробовать все, от Шабли 2008 года до истерзанных питерских крыш. И, конечно, мы с Марком, пытавшиеся отвлечься от наших дел. Одним словом, все те, кто любил гулять по крышам или, возможно, никогда в жизни этого не делал. 

И, конечно, он. Парень, который курил в стороне и мрачно читал электронную книгу. Внезапно он захлопнул черную кожаную обложку, забросил книгу в глубокий карман пальто и сказал, что уже двенадцать, и не пора ли нам начинать. Начинать что? Это было эффектно. Каким все было в Петербурге, пока толстенными бедрами в него не влезла Москва. Я до сих пор не могу понять, это произошло случайно, или он задумывал появиться именно так... Но, черт возьми, это было эффектно.

Как все, что он делал. Пожалуй, он скорее напоминал любителя абсента Пикассо нежели мужчину с лестницы Ренуара. Ему было лет двадцать или девятнадцать, но он хотел казаться взрослее. Его лицо было бледным, и он не корчил из себя жизнь. И не корчил смерть.

"Ну что, начнем?" Он зашел в темно-коричневую дверь дома, втащив за собой всех нас. Медленных, триусливых и слегка заспанных.

При каждом появлении, на лестнице или на крыше, он обрастал светом. А мы следовали за ним, боясь упустить дым сигареты. Он на лету цитировал Довлатова и говорил о жизни здесь, об иммиграции в Нью-Йорке. На самом деле, я помню так мало из первой прогулки. Помню, правда, что когда мы вышли на улицу, Марк сказал:

"Забавно. И ведь не скажешь, что хипстер". 

"Нет", сказал я, разгадав наконец тайну этого слова. Тот, у кого есть вкус и стиль, но нет содержания. А в нем все это было. И еще было чувство легкости, которое передалось всем нам. Даже тем мрачным подросткам, которые не были способны сделать вид, что и без того все это знают.

Так случилось, что в следующий мой приезд мы снова решили погулять по крышам. Нужно было развеяться, и апрельский воздух был слишком разбавлен мутными водами Невы. Хотелось чего-то другого, и я предложил подняться на крышу. 

Возможно, другой шарф. Возможно, круги под глазами. Но чувство другого, свежего Петербурга, было все тем же. Ощущение, пока мы поднимались наверх, было как после полуденного бокала вина. Казалось, мы постепенно вписывались в его быструю походку и логику его речи. Забывая, конечно, напрочь забывая обо всем том, что было внизу (пара неудачных сделок за последний месяц). Он водил нас по крышам, часто ходил по самому краю, объясняя, где безопаснее ступать. И, отвечая на вопрос о Довлатове, зачем-то сказал, что хороший поэт одинок и высокомерен.

Думаю, он менял слова и темы прогулок. Порой провоцируя нас на вопросы, ответы на которые самоуверенно выдыхал вместе с сигаретным дымом. И так удивительно было осознавать, что был другой уровень жизни, и тут было место для целого человека.

Правда, однажды Марк сказал мне:

"Может, он пишет стихи, а может, у него страница в социальных сетях, где он публикует фотографии своего завтрака".

Я не мог этого представить, и улетая назад к себе, подолгу думал об этих прогулках. Рассказывал о них подруге, которая обожала Довлатова, и совершенно не понимала, что я нахожу в обшарпанных питерских крышах.  

Возможно, не понимал и я, но детали мерцали в голове электрическими лампочками подъезда на улице Рубинштейна. Однажды он пришел с бокалом пива, и совершенно невероятным образом умудрился не пролить ни капли ни на черные джинсы, ни на бетонные ступеньки лестницы. Однажды он отбивался от бесстрашных питерских голубей, которые дразнили его волосы и стройность его мыслей. Однажды, когда мы поднимались на хорошо знакомую нам крышу, это почему-то заняло гораздо больше времени.

"Читал кто-нибудь Житинского?" спросил он. "Я говорю про "Лестницу"?

Возможно, это был совершенно другой дом, и он просто разыграл нас... Да, именно нас, Меня и Марка, поскольку не раз изумленно приподнимал брови, замечая и узнавая нас. 

И потом была эта маленькая девочка, которая по недосмотру матери тоже оказалась здесь. Девочка заметила, что между крышами двух домов совсем небольшое расстояние (не более полутора метров), и сказала об этом вслух. Причем так громко и так по-детски безапелляционно, что он остановился и с явным недоумением посмотрел на нее. 

"Кто-нибудь пытался перепрыгнуть?" спросила она.  

Кажется, это был единственный раз, когда я заметил в его глазах смятение. Губы дернулись и оборвались на полуслове. Он не знал, что сказать. Он молчал. Он совершенно не умел разговаривать с детьми.

После неловкой паузы расстоянием в полтора метра, мать девочки прошептала ей что-то на ухо, и та перестала задавать вопросы. Он продолжил, постепенно обретая прежнюю уверенность, а я подошел к краю крыши и смерил взглядом расстояние. 

Это случилось в конце лета, когда появилось чувство, что я прилетаю в Петербург только за этим. Увидеть, как он отбивается от птиц, ловко управляется с бокалом пива и находит несуществующие лестничные пролеты. Наше дело с Марком постепенно разваливалось, и мы приходили к пониманию того, что теряем прибыль, клиентов и терпение. Марк даже пару раз упомянул какого-то местного издателя, который был заинтересован в наших прошлых работах. Это вызвало тупую боль внизу живота, и я попросил его прекратить.

Затем я был в Петербурге в середине октября, и пошел на прогулку по крыше один, без Марка. "Да, кстати, осторожно, там скользко", сказал он, и я вдруг ощутил, какой морозной была эта осень. Как всегда, полтора часа потерялись в бетонных ступеньках и цитатах Довлатова, и тоскливое чувство внутри я списал на местную погоду и бессонную ночь в неуютной гостинице на Набережной Грибоедова. 


На этот раз я в Петербурге по совершенно другим делам, и даже не встречаюсь с Марком. Не в силах отказаться, я переношу прогулку по крышам на воскресенье, последний день пребывания здесь.

В воскресенье, без пяти двенадцать, я взволнованно курю во дворе. При этом жадно втягиваю в свои легкие рассеянную группу скучающих туристов, которые, конечно, понятия не имеют, что их ждет. 

В какой-то момент из-за угла дома появляется девушка лет двадцати шести и приглашает следовать за ней. В подъезд дома. Я бросаю сигарету и, суетливо оглядываясь по сторонам в течении минуты или двух, вбегаю в  темно-коричневую дверь дома на улице Рубинштейна.

На этот  раз точность цитат Довлатова ничего не значит (как не значила никогда). Красивая, звонкая речь рассыпается дурацким мартовским дождем. Я часто дышу и отхожу подальше от настороженных туристов, которые скопились в центре крыши. "Прошу вас, не подходите так близко к краю!" 

Это мне? Что, черт возьми, все это значит?

"Вы говорите про Максима?" спрашивает она, когда я обращаюсь к ней ближе к концу лекции о Довлатове и крышах Петербурга. И вдруг задумываюсь о том, что понятия не имею, как его зовут.

"Да, наверное", говорю я, замечая бледные перемены лица, трагические и такие ненужные.

"Максим... он уехал", говорит она, и взгляд осечкой вылетает куда-то в сторону. "Все, будем спускаться!" 

Затем я делаю то, что не делал никогда за время этих прогулок: я прячусь за одной из желтых труб и наблюдаю за тем, как они уходят. Я смотрю туда, где оказался взгляд девушки. Я вспоминаю девочку с ее вопросами и ту московскую даму, которая ее привела. Тот день в конце августа. И осторожно, очень осторожно подхожу к краю, к тому самому месту, где между двумя крышами чуть более полутора метров. 

Я стою здесь до тех пор, пока колени не начинают трястись так же сильно, как его губы в попытке найти ответ на невозможный вопрос. И тогда я медленно отхожу назад. 

Спускаясь по темной лестнице, возможно, в последний раз, я зачем-то считаю пролеты и думаю о том, что делать дальше. Есть миллион кофеен, есть Марк, есть очередь в Эрмитаж. И еще есть номер издателя, которому завтра я обязательно позвоню, если останусь в Петербурге еще хотя бы на день. От этой мысли боль внизу живота понемногу исчезает, и ветер за дверью заставляет дышать быстрее. И у меня нет другого выхода, кроме как расслабить тесный шарф, стянувший шею.


13 March 2017

СЛОН



"Сфотографируете нас?"

В двух метрах. Или даже в трех. Чтобы захватить лампу на краю стола, огромную игрушку слона и свет в окне. Чтобы они обнимали друг друга. Или не обнимали. Просто смотрели. Просто были в кадре. Просто были. Человек оторвался наконец от старомодной советской открытки, пожелтевшей и слегка уже безвкусной от времени, и посмотрел на них. 

"Я могу нарисовать вас".

Они переглянулись и суетливо сказали "да". В тот вечер они знали друг друга еще слишком плохо, чтобы перестать пытаться сделать каждый вечер памятным. 

Человек достал из огромной архитектурной сумки лист бумаги и два простых карандаша. Они вжались в диван, боясь шевельнуться и выдать то, что их еще никто никогда не рисовал. Даже в том сне, который приснился им обоим после первой встречи, они прогуливались по Монмартру без всякого желания быть нарисованными. Художники протягивали к ним измазанные краской руки, разноцветные кисти и белоснежные полотна, но они проходили мимо. Так синхронно, в одном и том же сне.

Оказалось, это безумно тяжело, сидеть без движения целых тридцать минут. Или час? Или, быть может, два? И вообще, не проще ли было сделать фотографию и не соглашаться на рисунок, который она могла порвать сегодня же вечером, не выдержав дурацкого сходства или вовсе не рассмотрев его? Тем временем, латте продолжал неумолимо остывать, и в этом мире по-прежнему не было ничего хуже холодного кофе. Краем глаза она вдруг заметила трещины в чашке. Она подумала, что это место вовсе не было таким идеальным, как им показалось в тот момент, когда они вышли из метро, и в них ударило неоновое свечение вывески.

Он следил за карандашом, глухо трепетавшим обратную сторону листа бумаги, и думал о том, сколько может стоить этот рисунок. Карандашный, составленный наспех в углу полупустого кафе. Человеком, которой мог и не быть художником. А быть маньяком, графоманом, архитектором. 

Прошло полчаса, и все происходящее начинало напоминать затянутый карточный фокус, в котором не было разгадки. А было ощущение, что ты заходишь в дом в начале вечера, а выходишь в сумерках, и в эти пятнадцать минут, что ты был внутри, уложилось полжизни. И ты что-то потерял. Чего-то не успел. Одним словом, постарел. 

Они ощущали взгляды вокруг. Трое молодых физиков, рисовавших новое устройство на обрывке салфетки, время от времени посматривали в другой конец кафе. Молодой поэт, отчего-то решивший, что жизнь кончена, прислушивался к тому, что происходило за спиной. Даже девочка, работавшая здесь, убирала стаканы в два раза чаще, чтобы выхватить новый штрих на холсте. 

Художник работал молча, высокомерно. Никто не умеет молчать так, как молчит художник. К месту и не к месту. Ночью, но особенно днем. Он никогда не сталкивался с художниками так близко, как теперь, в двух или даже в трех метрах. Но она! Она знала художников и расставалась с ними не один раз. Они рисовали ее голой на балконе, в незастеленной кровати, среди нескошенной травы... 

Она вдруг вспомнила о них здесь, в этом кафе, пока мужчина работал. Художник, но, возможно, кто-то совершенно посторонний, встряхивал челку, отпивал холодный чай, менял карандаши с мягкого на черствый. 

И еще она вдруг поняла, что ей страшно интересно, что из всего этого получится. Должно быть, ему тоже было интересно, хотя он все больше думал о деньгах, а также о том, что с Кристиной все это вряд ли было возможным. С Кристиной они пропустили бы это неоновое свечение, не забрели бы в это кафе, и с ними не произошла бы эта история. Не было бы даже этой весны. А если бы они оказались здесь и обратились к случайному человеку и попросили их сфотографировать, он несомненно сделал бы это. И ни за что не сказал бы, что он художник. Просто оттого, что не был бы им.

Тем временем, художник поднял холст, сдул грифельные осколки на пол и тут же свернул рисунок. "Не вышло?" подумали все, кто был теперь в этом кафе. Но он всего лишь пригласил молодую пару, которая сидела напротив него, пройти с ним к двери. Парень с девушкой набросили пальто и медленно, слегка оглушенно, направились следом. Художник (да, казалось, теперь уже точно художник), шел впереди и нес холст. Он не провожал их, но во всем этом было что-то значительное. Словно это была негласная договоренность между тремя участниками сцены. Как и то, что затем художник отдал ей холст, а он зачем-то протянул художнику деньги. 

Он выглядел на двадцать лет старше, а она казалась такой безжизненной, такой ненастоящей. Они едва могли скрыть разочарование, хотя знали, что это было воспоминание, ради которого они были здесь. И все же эти морщины, стеклянные глаза и сухие линии карандаша... От неловкости или от отчаяния он спросил, "А где слон?", и в следующее мгновение художник зачем-то отдал деньги и забрал холст из рук девушки.

После чего они втроем вернулись к своим столикам, к своим понемногу теплеющим чашкам кофе и чая.

Художник развернул холст и положил его перед собой. На холсте были изображены двое. Парень и девушка. Молодая пара, которая теперь сидела напротив него. Художник взял со стола один из двух карандашей и принялся водить им по холсту. Казалось, это был какой-то магический карадаш. Волшебный. Он умел делать то, что не положено ни одному карандашу на свете. Он четко следовал линиям, уже начертанным на холсте, но вовсе не утолщал и не акцентировал их. Напротив, он стирал их. Он удалял все погрешности, вместе с ними удаляя весь портрет.

Тем временем, нерв и напряжение молодых людей постепенно исчезало. Художник замечал суету в их глазах, но каждое движение карандаша разглаживало морщины, расправляло волосы, замедляло дыхание. 

Любопытным было напряжение художника. Усилия, которые он прилагал для того, чтобы добиться нужного результата. Сутью которого (и этого пока не понимали ни случайные посетители, ни девочка, работавшая здесь, ни тем более молодая пара в углу кафе) был, конечно, белый холст. А еще более любопытным было то, что с каждой секундой, с каждым невидимым штрихом карандаша, в лица молодых людей возвращалась какая-то простота. И вместе с тем пропадало что-то другое, важное, о чем пока догадывался только один человек в мире. 

Когда на холсте не осталось ничего, художник свернул его и спрятал карандаши в огромную архитектурную сумку. В его движениях было что-то обыденное, почти жестокое.

Они переглянулись, и тогда художник сказал, тоже обыденно, тоже жестоко:

"Я могу нарисовать вас".

Но так, без интереса, постепенно возвращаясь к старой советской открытке, в которой что-то писал. А молодая пара, сидевшая напротив и уже несколько секунд смотревшая на него, попросила их сфотографировать. На что художник, конечно, ответил молчанием. Так, что через некоторое время им пришлось в последний раз взглянуть на плюшевого слона на подоконнике, вернуть свой горячий кофе, забрать деньги и уйти из кафе на безнадежно холодную улицу убывающей весны.


11 March 2017

YOUR FIRST HITCHCOCK



Your first HitchcockOr Hitch. Or Hitchcock.


A creepy thought, a wriggling insect.


You cannot move your virgin eyelids.


And all these people... Faces sodden


With tears unwept and words unwhispered,


They come from dreams, they come from nightmares,


Although, in fact, they come from pavements


And city streets, and parks, and alleys,


And even chimneys done with presents.


The dizzy spell, the rope, the frenzy,


They come as if through mist or madness.


They're beautiful, but they are deadly


Unlike your face, unlike your breakfast.


The glass is shattered and asunder


The shards torment your past and present. 


A woman screaming, nun approaching. 


No breathing space, you run downstairs


Where there is no one, talking silence


To loves, to hates, to rains, to sunshines,


And through the blood that tastes like water,


Another go, redeeming rerack. 


A second chance. First love. First Hitchcock. 



19 February 2017

РАПСОДИЯ В ГОЛУБЫХ ТОНАХ



Я вижу вас. Вы в окне дома напротив. Еще мгновение назад вас не было, вы не существовали вовсе, и вот теперь вы здесь. Вы живы. И вы поправляете голубые шторы легким движением кончиков пальцев. Так, словно поправляете прядь волос. Дальше вы уходите вглубь комнаты, чтобы вернуться со стаканом воды. Вы подносите его к губам. Это особый стакан: пыльный, граненый. Стакан из прошлого. В последний момент по вашему лицу пробегает морщина неуверенности, и вы решаете не пить воду. Должно быть, она слишком теплая. Или холодная. По крайней мере, отчего-то я не верю, что вода отравлена. 

Ваш взгляд падает на белую сирень, которая стоит тут же, на подоконнике. Белая сирень в конце февраля? Это так странно, и что-то подсказывает мне, что цветы искусственные. Но вы долго и с какой-то особой задумчивостью начинаете их поливать. Я увлечен. Признаюсь - я увлечен! Черт возьми, мне интересно. И сирень, словно почувствовав это, становится черной. Поначалу мне кажется - ваша белая блузка и почерневшая сирень - что весь мир стал черно-белым фильмом на моих уставших глазах, но это не так. Как всегда, ваши рыжие волосы выдают вас.

Тем временем, в квартире, за моей спиной, какой-то шум. Разговоры о музыке и о том, как падает свет. О Господи, как же мне все это надоело.

Итак, вернемся к тебе. На самом деле, я не успеваю задуматься о том, почему сирень так резко почернела, и кто мог отравить воду, потому что далее ты достаешь револьвер из заднего кармана брюк и кладешь его на подоконник затылком к себе. Что ж, это любопытно, и теперь ты расстегиваешь блузку. Я преступно оглядываюсь по сторонам, но это мое проклятое малодушие: улица пуста, и я один в комнате.   

Расстегнув пуговицы, ты берешь револьвер в ладонь левой руки. В этом движении я чувствую неуверенность, но от этого ты кажешься еще более опасной. Неловким движением ты задеваешь вазу, и та падает вниз. Она разбивается на тротуаре, издавая глухой глиняный звук, который начисто лишен звона. Ты словно не замечаешь этого (равно как и случайного кота, пробегавшего через дорогу и едва не убитого осколками), и в этот момент тебя скорее интересует револьвер в твоей левой руке. 

Тебе холодно. Секунду назад ты сбросила блузку на пол, и ты дрожишь. На улице конец февраля, а ты совершенно голой стоишь у окна. Наши взгляды впервые встречаются, и я знаю, что могу остановить все это. Один я. И больше нет сомнений в том, что ты действительно собираешься выстрелить. Я хочу крикнуть тебе, что "все, снято". Но мой голос мертв, он лишен звука, словно все это дурацкий сон. И камера по-прежнему работает, и где-то на заднем плане играет "Рапсодия в голубых тонах". Мелодия Гершвина так не подходит для этой сцены, и тогда за моей спиной снова какой-то шум. И я наконец оборачиваюсь. 

Теперь я вновь увлечен - то ли выстрелом, то ли резким щелчком выключенной камеры.


14 February 2017

КВАДРО ФЛАМЕНКО



Он едва видел буквы. А я едва видел его. Не потому, что свет в поезде внезапно гас или вокруг было слишком много людей. Нет. Просто лицо его было тщательно скрыто книгой, которую он читал. Но это было особенное лицо. Мне удавалось разглядеть его в те моменты, когда он заходил в последний вагон поезда в своем рабочем комбинезоне и садился напротив меня. Восемь или девять секунд, за которые я должен был его запомнить. 

Густые седые волосы, беспорядочно длинные, осторожно окружавшие его лицо. Длинное лицо музыканта, не знавшего ни нот, ни аккордов. Во взгляде был вопрос, важный и в то же время трогательный, как в последнем эпизоде фильма "Кофе и сигареты", когда один из персонажей начинает слышать мелодию Густава Малера. Кажется, он тоже слышал Малера, все время, сам, возможно, не подозревая этого. Было приятно смотреть на это лицо, доброе и вместе с тем измученное работой. Которой в другом мире, в другой жизни, просто не должно было быть.
  
А должна была быть эта книга в старой темно-синей обложке, которую он так близко подносил к своему лицу. Так, что я мог видеть лишь его седые волосы, синий комбинезон, черные туфли (безобразно стоптанные временем) и черную тканевую сумку на плече. Буквы на книге давно выцвели, и теперь можно было только догадываться о том, что он читал все это время.

Я разглядел их только вчера, и был в равной степени удивлен и счастлив их видеть. Он читал биографию Пикассо, одно из тех старых изданий, которые так трудно упустить в случайном магазине подержанных книг. И видел я его лишь раз в жизни - как раз вчера, когда ехал домой. И он проехал три остановки, в своем синем рабочем комбинезоне, с неслышимой музыкой Малера за черным, однообразным окном поезда. 

И потеряв его из виду, я вдруг задумался о "Квадро Фламенко". Том неудачном дягилевском балете Пабло Пикассо, который исчез сразу после своего появления.