All original work © 2009 - 2023 Alexey Provolotsky

22 June 2020

ЗА ВОРОТАМИ



Он встречал меня у ворот. Бледный мальчик лет семи или восьми, c волосами серыми от пепла. И не то, чтобы встречал - просто он был там, у этих непривычно распахнутых ворот, как иссушенный призрак, как ненужный часовой. Он подбежал ко мне из-за спины и ухватился за рукав. При этом он не произносил ни звука - и я не слышал этого странного языка с нагромождением безнадежно глухих согласных. Наконец я вырвал руку и расстегнул молнию сумки. Мальчик с интересом следил за моими движениями, словно ожидая фокуса. Однако затем случилось то, чего я не ожидал. Увидев деньги, мальчик побледнел еще больше, отпрянул от меня и стал отчаянно качать головой. Казалось, он просил меня спрятать деньги.

Я подумал о тех, других, что пришли до меня. В конце концов, ворота открылись три дня назад, и я не мог быть первым, кто поспешил оказаться в городе. Интересно, не встречал ли пепельный мальчик всех этих любопытных, что несли одинаковые сумки с иностранными деньгами?.. Я спрятал кошелек и огляделся. За мной висели знаменитые ворота, которые с внутренней стороны вовсе не казались такими высокими и величественными, какими казались все эти годы на мониторах компьютеров и на экранах наших телевизоров. С внутренней стороны они представляли собой ржавые стальные плиты с редкими подтеками белой краски. Мне вдруг стало страшно: а что, если ворота закроются, и я останусь здесь навсегда?.. Малодушие, без которого я вполне мог обойтись. Я сделал фотографию, улыбнулся мальчику и пошел в сторону города. Однако затем еще раз обернулся и спросил:

"Скажи, а где в вашем городе продают картины?"

Мальчик вопросительно посмотрел на меня и попытался повторить последнее слово. "Да, картины", сказал я. "Картины. Меня интересуют картины". Черт его знает, на что я надеялся. Мальчик не знал моего языка. Или притворялся, что не знает.

Было раннее утро, и город понемногу просыпался. С неба слетал пепел, который ровно оседал на поверхности тротуаров, телефонных будок и автобусных остановок. Хотя, разумеется, все в этом городе было не тем, чем казалось. Пепел, например, не был пеплом. Это была какая-то удивительная субстанция (похожая на пепел, только твердый, немного пластилиновый), которая оседала на моем пиджаке и на моих волосах. Неспешные люди выходили из домов и шли на работу так, словно ничего не случилось. Словно все в их жизни было как прежде. Ленивые походки, унылые портфели. Я зашел в хлебный магазин и увидел то, что ожидал увидеть: ряды пустых полок, ломившиеся от невидимых крошек. Женщина за прилавком без интереса посмотрела на меня и продолжила вытирать старомодный кассовый аппарат. Во мне вдруг вспыхнуло непонятное смущение, словно я застал ее совершенно голой, и я постарался уйти. Однако там, в дверях, стоял тот самый мальчик, что встретил меня у ворот. Я зачем-то развернулся, показал на хлеб и достал деньги во второй раз за последние десять минут. Женщина задала вопрос на непонятном языке, и я беспомощно повернулся к мальчику. Тот подошел к прилавку и заговорил скучными, однотонными фразами, в которых нельзя было разобрать ни одного звука. В конце концов женщина взяла деньги, протянула мне хлеб, и я последовал за мальчиком на улицу. Хлеб был еще теплый, и я вдруг вспомнил, что добирался до города слишком долго, и в последний раз мне удалось перекусить в самолете больше суток назад. Я разломил хлеб на две половины и протянул одну из них мальчику. Тот посмотрел на хлеб без интереса, однако взял его и тут же проглотил свою часть с жадной детской непосредственностью. Мы шли по широкой улице, усаженной однообразными деревьями, и я все никак не мог понять, куда именно я должен был прийти.

Три дня назад, когда стало известно об этой великой смерти, я понял, что не могу не приехать в этот город. Мне хотелось заглянуть во все лица, вдохнуть воздух из серы и водорода, зайти в местные кафе и магазины. Посмотреть на бесконечные статуи, о которых мы так часто читали в газетах и статьях в интернете. Однако теперь я был здесь, и ровным счетом ничего не происходило. Я не замечал ликований и танцев на улице. Я не замечал победных маршей и массовых сожжений. Единственным, что выделялось во всем этом городе, были редкие иностранцы. Грифы, слетевшиеся вскоре после того, как ворота открылись, и кружившие теперь над этим непонятным городом. Думаю, все мы приехали без каких-либо ожиданий, однако любой из нас имел в голове страшный образ незнакомых улиц, составленный из книг, фильмов и собственного воображения. Так, я думал увидеть послевоенный Берлин с разрушенными фасадами зданий и портретами тирана, разорванными в клочья. Я представлял себе город, который пытался обменять ночной кошмар на болезненное пробуждение, однако я не мог представить себе того, что не увижу ничего из выдуманного мною за бесконечные часы ночного перелета. Здесь, за воротами, я видел безликих людей, которые заученным шагом шли на работу или стояли посреди улицы и курили. Я подошел к двум старикам, молчаливо обсуждавшим погоду (так мне показалось), и попросил закурить. Они, разумеется, не поняли ни слова и поспешили уйти. Кажется, я читал где-то об этом: никто в городе не знал иностранных языков.

Мальчик шел в нескольких метрах от меня, и было немного не по себе от его настойчивого присутствия. В какой-то момент я даже подумал, что его приставили за мной следить, и потому однажды я свернул на узкую улицу, заставленную длинной очередью в газетный киоск. И удивительное дело - мальчик исчез. Так что и это тоже было моим дурацким малодушием. В конце концов, мальчику ведь просто было интересно посмотреть на человека из другого мира, в другой одежде и с другими целями. Да, кстати, что насчет моих целей? Кажется, я собирался купить картину.

Тем временем, у входа в метро я встретил группу иностранцев, которых заметил еще в самолете. Они говорили о первых впечатлениях, таких сумбурных и надуманных. Заметив меня, они спросили, что мне известно о разговорах, которые ходили в городе. "Разговоры? Какие разговоры?" И они рассказали мне об этих лихорадочных слухах: нет, он вовсе не умер, а только лишь переживал тяжелую болезнь. Я сказал, что они начитались латиноамериканской литературы, и что в подлинности трупа не было никаких сомнений. Все это слухи, которые, конечно, не могли не родиться в атмосфере свободы, тревожной и чуждой этому городу.

В незнакомых городах я не любил проводить время с другими туристами, потому спустился в метро, с трудом уговорил усатого мужчину за стеклом продать мне билет и проехал несколько станций в ту сторону, где должен был быть центр города. По пути я рассматривал людей, вчитывался в их лица, однако я не мог понять их тайных мыслей. В конце концов, это спокойствие могло быть завесой гнева, разочарования, счастья. И вот в один момент я заметил, что кто-то наблюдает за мной из глубины вагона (здесь, кстати, толпились не хуже нью-йоркского метро). Поначалу я, конечно, подумал о слежке, без которой в былые времена здесь нельзя было ступить ни шагу. Возможно, былые времена еще не прошли, и кто-то в величественном белом здании, что стояло в центре города, отдавал приказы по старой инструкции. Да, в интернете нас заверяли, что теперь в белом здании жили совсем другие люди, и с пресс-конференций на нас смотрели старые министры и убеждали, что им было стыдно и они готовы искупить... Уверяли, что теперь сюда мог приехать любой желающий. Как бы то ни было, взгляд не отпускал меня, и в какой-то момент я резко обернулся и посмотрел на людей, сидевших за моей спиной. Однако никто не обращал на меня внимания. Так что все это, конечно, больше походило на паранойю, которая ничем не отличалась от паранойи тех иностранцев, что стояли у входа в метро и обсуждали слухи о живом трупе.

На самом деле, здание вовсе не было величественно-белым. Оно вообще не было белым. Скорее, это был цвет грязного асфальта, который казался белым лишь в камерах здешних операторов, заставлявших нас видеть мрамор там, где был раствор дешевой извести. Статуя, которая возвышалась рядом с дворцом, казалась ниже заявленных трехсот метров. Камень начал осыпаться, а птицы не прекращали оплевывать гигантский символ власти, которая должна была продлиться вечно. Разумеется, я ожидал увидеть толпы людей, тянущих железные тросы в разные стороны и жаждущих сбросить наконец каменного исполина. Однако на площади не было никого, кроме меня.

Пошел дождь, для которого у меня не было ни настроения, ни зонта. Я вдруг ощутил странное опустошение, и был рад увидеть мальчика на другом конце площади. Мне отчего-то стало легче при виде его пепельных волос, нетронутых дождевой водой, и я подошел к нему. Он размахивал руками, и лишь поравнявшись с ним, я понял, что он пытается изобразить картину. Значит, он все-таки понял меня тогда, у ворот. Значит, в этом городе все же были картины. Мальчик стал отчаянно жестикулировать в сторону проспекта, приглашая следовать за ним. При этом он все время о чем-то говорил, и в какой-то момент я стал разбирать отдельные звуки и даже слова, сказанные на моем языке.

Тем временем, мальчик зачем-то торопился, хотя у нас была целая вечность. Самолет вылетал поздно ночью, так что я никуда не спешил. Однако мы продолжали сбиваться на рваный бег и время от времени натыкались на толпы людей, принимавших на себя удар и безмолвно шедших дальше. Я заметил это еще в метро: местные люди не обращали внимание на то, что происходило вокруг. Хотя в этом, конечно, они мало чем отличались от жителей того города, в котором жил я. Но вот наконец мы добрались да какой-то книжной лавки, в которой продавались неизвестные мне авторы, а еще газеты и календари с кричащими узорами. И где-то за всем этим, в дальнем конце магазина, висело несколько картин. Мальчик радостно показывал мне их, а я пытался делать вид, что мне интересно... Все картины, что продавались здесь, были обычными натюрмортами и пейзажами, в которых не было ничего стоящего. Обескровленные деревья и пошлые лепестки роз. Они никак не выражали дух города, ради которого я был здесь. В итоге, чтобы избежать неловкости, я купил местную газету, в которой проступали незнакомые буквы и фотографии местных политиков. И все же некоторые слова, я замечал, некоторые слова были заимствованы из других языков, и я не мог не узнать их. Казалось, мальчик был расстроен. Он не мог понять, почему я так и не выбрал себе нужной картины. А я не мог объяснить ему, чего искал - поскольку сам еще не понимал этого.

Удивительная вещь: иностранцев становилось все меньше. Либо они сливались с местными жителями (чего не могло быть, поскольку еще час назад они так сильно выделялись на их фоне), либо они просто исчезали. Ощутив новый прилив голода, я зашел в местный бар. Мальчик думал было остаться на улице, однако я пригласил его с собой - в конце концов, если он был подослан ко мне страшным ведомством этой страны, то чем я рисковал? И потом - я был иностранным подданным, и они вряд ли могли решиться на что-нибудь политическое, особенно теперь, когда ворота города открылись впервые за сотню лет. Мальчик зашел внутрь настороженно, несмело. Я понял, что он был тут впервые. Бар, тем временем, скорее напоминал какую-то старомодную таверну, очень темную и очень липкую не только на ощупь, но и на вид. В темном зале, за столами и за барной стойкой, молчаливо сидели люди, лица которых почти нельзя было разглядеть. Мы сели недалеко от окна, тусклого от дыма, пара и дыхания людей. Я поднес меню к самым глазам и смог разобрать названия блюд на моем языке. Не было сомнений, что какой-то бездушный робот наспех перевел все это день или два назад. А в какой-то момент я смог расслышать голоса иностранцев, которые звучали прерывисто и немного нервно. Я прислушался. Они обсуждали какие-то похищения. Я встал из-за стола и подошел к месту, из которого доносились голоса. Разговор тут же прекратился. Правда, рассмотрев меня и услышав мой голос, они облегченно вздохнули и спросили, что я намереваюсь делать. "В каком смысле?" спросил я. И они рассказали, что ходят слухи об исчезающих туристах.

Мальчика не было. Я думал было уйти, однако появился официант, медлительный и неестественно вежливый. Он довольно неплохо изъяснялся на моем языке, что немного насторожило меня. Я спросил, не видел ли он мальчика лет семи или восьми, с пепельными волосами, однако официант сделал вид (и ведь я был уверен, что он понял меня), что никакого мальчика здесь не было. В конце концов я заказал что-то из местной кухни, что-то мягкое и пресное, скрытое жгучим соусом, и вышел на улицу. Я не знал, где нахожусь, и потому решил просто идти вперед. Помимо картины, меня интересовали местные люди, их привычки и быт, и в одном из дворов я заглянул в открытое окно первого этажа. Обедала какая-то семья, и я не мог не удивиться обыденности этой сцены. Моя камера отяжелела, налилась свинцом, и я не смог поднять ее, чтобы сделать фотографию. А еще во дворе стояла голубятня, а в другом конце дети играли в настольный теннис на ржавом столе без перегородки посередине. Быт казался немного удушливым, и я поспешил поскорее выбраться на улицу, где, конечно, больше нельзя было найти почти ни одного иностранного туриста.

В какой-то момент мне сделалось действительно страшно, и в виски застучали все эти голоса из метро, из бара. Я отмахивался от них как мог, я думал про картину, которую собирался купить. Однако мысли возвращались к исчезновению мальчика и воспоминанию о воротах, увиденных утром. А что, если они и правда закрылись, и я больше не смогу выбраться отсюда? Что, если он действительно не умер, и это была ловушка, целью которой был государственный шантаж? Да, но фотографии, мы ведь все видели фотографии из госпиталя, обсуждали их на форумах и в социальных сетях. Мы ведь слышали заявления от новых властей, которые обещали открытую страну... Господи, но как же сильно они толкали тебя в этом городе! Я думал, что с иностранцами жители города будут вести себя вежливей, однако теперь понимал, что за эти полдня моя одежда покрылась слоем серой субстанции, и из-за этого меня уже трудно было отличить от местного населения. Так, от меня уже почти не шарахались в стороны, когда я пытался объяснить про картину, которую хотел купить. Я расспрашивал про магазины и галереи, я размахивал руками и пытался изобразить квадрат или прямоугольник рамки, однако они не понимали. А если понимали, то показывали в сторону кафе или кинотеатра. Кинотеатра... А ведь нам говорили, что здесь, за воротами, не было кинотеатров. Я достал камеру и начал фотографировать афиши, на которых не могу узнать ни одного названия. Однако это было не так важно. Важным было то, что в городе была жизнь.

Однажды мне показалось, что я увидел знакомого мальчика, входившего в дверь небольшого дома на углу улицы. Я побежал за ним, однако внутри никого не было. То, что я увидел, напоминало советский комиссионный магазин, место, куда сносили все ненужное. Все, что могло принести хоть какие-то деньги. Тут были старинные лампы с разбитым стеклом, скульптуры с отбитыми носами, пыльные игрушки с потрепанными волосами рыжего цвета, и тут были картины. Они бледно висели на дальней стене, и убедившись, что мальчика нигде нет, я стал изучать пейзажи и натюрморты, размытые не то временем, не то художественным эффектом. Когда я присмотрелся, то увидел, что никакой размытости не было, и все это лишь густой слой пыли. Я провел пальцем по одной из картин, и тут же почувствовал взгляд за спиной. Какой-то парень в круглых очках стоял на фоне дверного света и разглядывал меня. Я глухо поздоровался на его языке (разговорник был забыт в самолете), на что он кивнул и кисло улыбнулся. Эта сцена показалась вымученной и неловкой, потому я обернулся к картине и стер остаток пыли. Ничего не изменилось. Я по-прежнему видел серость, однако в ней можно было различить не пыль, а ту странную субстанцию, которой так много было в этом городе. Я вдруг подумал, что в ней было что-то не только от пепла, но и от снега. На картине проступал вид на улицу, похожую на ту, по которой мне приходилось идти все это время. Центральную улицу, тянувшуюся, казалось, через весь город. По улице шли люди, ехали редкие автомобили, а по обеим сторонам виднелись края однообразных фасадов и деревьев. И все это было покрыто слоем непонятной субстанции, умиротворявшей тоскливый вид улицы. Делало его каким-то... пастельным. Я указал на картину молодому человеку и попытался объяснить, что хочу купить ее. Как оказалось, парень хорошо говорил на моем языке. Он сказал, что да, картина продается. При этом он остался стоять и, казалось, никак не проявлял заинтересованность в продаже.

"Скажите", спросил я, чтобы как-то разбавить паузу, "вы не видели мальчика, входившего в эту дверь несколько минут назад?"

Парень сильно удивился и отрицательно покачал головой - немного более решительно, чем того требовал момент. Я вдруг подумал, что он был первым молодым человеком, которого я увидел в городе. Первым подростком. Интересно, как удалось убежать остальным - неужели через ворота, через высокие заграждения, тщательно охраняемые, не впускавшие другой мир? Я смотрел на молодого человека, и мне отчего-то казалось, что я хорошо понимал его мысли и без труда считывал их в его глазах и на кончиках его губ.

В конце концов я сам снял картину со стены и попросил его назвать цену. В магазине было по-прежнему тускло, однако мои глаза понемногу привыкали, и в какой-то момент я даже смог получше рассмотреть молодого человека. Первым, что бросилось в глаза, были волосы, которые казались более длинными, чем одинаковые прически всех остальных людей в городе. А еще круглые очки, синие джинсы, майка, длинный пиджак. Казалось, он ничем не отличался от других подростков мира - пожалуй, он не сильно отличался даже от меня в те далекие университетские годы, память о которых стерлась десятилетия назад.

Цена, которую он назвал, показалась мне слишком высокой, однако я находился в другом мире, и должен был принимать его таким, каким этот мир хотел казаться. Парень подошел наконец к столу, достал пыльную черную книгу и вписал в нее что-то на своем родном языке. Взял деньги и пожелал мне хорошего дня. "Уловка 22", сказал я, увидев на столе книгу. "Моя любимая вещь". Взгляд на мгновение вспыхнул, однако молодой человек тут же осадил себя и только вяло улыбнулся в невидимое пространство перед собой. Так, как положено было подростку или, во всяком случае, жителю этого города.

Тем временем, улицы начинали пугать меня. Возникло чувство обреченности, и возникло оно оттого, что сомнений больше не оставалось: город был ловушкой. Иностранцы исчезли, и это значило, в любой момент могли взять и меня. День понемногу темнел, а падающие с неба хлопья непонятной субстанции становились ярче. Я нес картину под мышкой и заглядывал в окна, пытаясь разобрать хоть что-нибудь из жизни этих людей. Однако в окнах не было ничего нового. Кухонные лица, мерцания телевизоров, лай домашних собак. А вокруг были все эти люди, которые куда-то спешили и при этом не смотрели в глаза. У меня закружилась голова, и я сел на скамейку, стоявшую на тротуаре. Рядом со скамейкой стояла группа молодых людей, и я спросил их, нравится ли им жить в этом городе. По их лицам я понял, что они знали мой язык, однако лишь один прошептал что-то про "красивый, чистый город", и больше ничего.

Я повернул назад и пошел в сторону к главной площади. Путь оказался гораздо более коротким, чем он был в другом направлении, и я уже узнавал некоторые вывески и даже отдельные слова. Тем временем, на центральной площади собралась огромная толпа. Кто-то произносил речь, и я постарался подойти ближе, чтобы расслышать слова. Я пробивал свой путь плечами и картиной, в то время как над площадью звучала мрачная музыка, и все выглядели потерянными и поникшими. Одним словом, я нисколько не удивился, когда увидел гроб. Да, значит, он действительно умер. Я стоял так близко, что мог видеть его бледное лицо, торчавшее из гроба этим знаменитым коротким носом, в котором раньше видели метку дьявола. Удивительным было то, что никто не бил нас палками, чтобы лились слезы, и вместе с тем не было злорадства. Такое ощущение, что все эти люди пришли по собственной воли. Равно как и я сам.

Его лицо больше не пугало меня, хоть я и стоял в пяти метрах от него. Теперь это было просто лицо. Равно как и пепел был просто пеплом. Тем временем, сын закончил читать речь, и по другую сторону гроба я увидел мальчика, встретившего меня у ворот. И странное дело: лишь теперь я смог разглядеть его лицо, проступавшее под пепельными волосами. Я видел его слезы и его глаза, в то время как он, конечно, смотрел на меня и медленно, едва заметно приближался. Я стал пятиться назад, и кто-то вытолкнул меня из толпы со словами "Идиот, почему ты не смотришь под ноги?!" Я убегал от мальчика, а тот пытался меня догнать, и все время выкрикивал знакомые слова, среди которых было и мое имя. Откуда он узнал его? думал я. "Неужели они так быстро работают, что успели проверить номер рейса и узнать мое имя?" И почему они направили ко мне не служебный автомобиль с отбитыми номерами, не наряд полиции в черных масках, а восьмилетнего мальчика, чье лицо я так хорошо знал, и чьего приближения так теперь боялся. Пепла я больше не замечал - теперь он падал так органично и так естественно. Словно кто-то наверху, на крышах домов или даже выше, в небе, не переставая сжигал облака. Пепел покрывал волосы и мою одежду, и не было смысла стряхивать его с себя. Ночью все это выглядело довольно эффектно: пепел светился в темноте, так что я бежал с огромной мишенью, начертанной на спине и на всех остальных частях тела.

Метро в городе закрывалось в семь часов вечера, я хорошо знал об этом, и потому не стал рисковать. Дыхание совсем сбилось, однако я сбросил картину и сумку на землю, и продолжил бежать по направлению к воротам. Я уже нисколько не сомневался, что они закрыты, и что пути за пределы города отрезаны навсегда, однако было поздно останавливаться. В конце концов, любой из тех, кто жил в этом городе, не оставлял надежды... Тем временем, шаги мальчика не прекращались. Напротив - в отличие от моих, уставших и сбитых, они звучали резче и все отчетливей. Пока наконец его шаги не поравнялись с моими - как раз в тот момент, когда я оказался на том самом месте, с которого начинался этот день.

Ворота не были закрыты. Ржавые стальные плиты, белая краска. Да, я видел все это с обратной стороны, однако ворота были открыты. Открыты для каждого, для всех нас. Я резко обернулся, однако мальчика за спиной не было. Не было никого. Был один лишь ночной город, густо усеянный пеплом. Город, который я ненавидел. Город, в который мне теперь предстояло вернуться.


14 May 2020

ЦВЕТЫ И ПАМЯТНИКИ



В городе запретили цветы. Стоя перед опустевшими цветочными рядами, он попытался вспомнить, когда это случилось. Кажется, два или три месяца назад, когда стало понятно, что две красные гвоздики у военного памятника не были чьей-то глупой шуткой. Что это было всего лишь начало, и через несколько недель букеты фиалок и тюльпанов будут лежать под каждым вторым монументом прошлого. Поначалу власти никак не реагировали на происходящее. Они были уверены, что бездействие сработает и в этот раз, и все разрешится само собой. Однако цветы все прибывали, их смысл не был понятен, и однажды власти решили направить к памятникам людей в штатском, чтобы те фотографировали нарушителей. Проблема была в том, что приносившие цветы вовсе не считали себя нарушителями. Они открыто смотрели в сторону камер и телефонов. Они улыбались. Улыбки эти были расценены как сигнал для власти, которая приняла решение штрафовать каждого, кто оказывался с цветами в радиусе двадцати метров от памятника. На этих людей составляли странные протоколы, которые ничего общего не имели ни с цветами, ни с памятниками, и обжаловать такие протоколы в суде было невозможно. Однако даже это не остановило жителей города: цветы продолжали приносить. Разумеется, их тут же убирали бледные, перепуганные дворники с похмельными лицами, однако они появлялись вновь. В конце концов было решено оцепить все военные памятники города и организовать круглосуточное наблюдение. Не сработало и это. Цветы словно вырастали из глыб мрамора и гранита, которые были разбросаны по разным частям города. Все дошло до того, что власти начали подозревать тех самых людей в штатском, которые либо состояли в преступном сговоре с нарушителями, либо приносили цветы сами. В итоге у властей оставалось два варианта. Во-первых, они могли снести памятники. Во-вторых, они могли запретить цветы. Первое было опасным предприятием, поскольку некоторые мифы были необходимы городу. Да, герои прошлого жили в другом времени и верили в другое будущее, однако без них история города рассыпалась в пыль и не имела смысла. Возможно, их нужно было снести когда-то, много десятилетий назад, однако то время прошло, и теперь они должны были навечно оставаться в городе. Это было негласным соглашением, подписанным между властями и жителями. Так что однажды утром газеты сообщили о том, что власти пошли на неслыханный шаг: они запретили продавать цветы. Правда, поначалу запрет на работал. Дело в том, что люди все равно держали цветы дома, в горшках и на заднем дворе, так что они все равно оказывались на памятниках и монументах города. Даже когда суд начал выносить обвинительные приговоры в виде долгих месяцев тюрьмы (более строгие приговоры казались невозможными из-за присутствия зарубежных дипломатов), цветы все равно появлялись. Не действовали ни скрытые камеры, ни ночной дозор. И вот тогда-то власти и запретили не только продавать цветы, но и держать их в руках. Цветы нельзя было сажать, их нельзя было никому дарить. Цветы больше не ввозились в страну, а те, что все еще росли в садах и стояли в домашних вазах, постепенно желтели и увядали.

Итак, он стоял теперь перед совершенно пустыми цветочными рядами, по которым били тяжелые капли дождя. Капли лопались на деревянной поверхности, взрывались и издавали пресный запах, который он помнил с детства. Его раздражало то, что он не сможет купить для нее цветы. Он вообще был человеком привычки и не любил, когда в традициях появлялись трещины. А трещины появлялись. Например, он больше не приезжал к ней на велосипеде, как делал это в первые годы. Его ноги, изъеденные временем и простуженные артритом, не могли ворочать колеса, которых раньше он даже не замечал. Еще он перестал привозить бутылку сухого чилийского вина, которую они должны были выпить на ее балконе. Никто из них не помнил, почему вино было именно чилийским, однако разве это имело какое-то значение? Он перестал его привозить не оттого, что вино больше не продавали (несмотря на дефицит продуктов, алкоголь был всегда), а из-за разговора с молодым врачом, который настоятельно рекомендовал ему даже не думать об этом. Да, он все еще выпивал пятьдесят грамм коньяка раз или два в год ("для сосудов", шептал он куда-то перед собой, где давно уже никого не было), однако все же он слишком ясно помнил движение руки молодого врача: вот, что случится с его печенью, если он еще хоть раз "позволит себе лишнего". Ему тогда стало ужасно обидно, поскольку он уже много лет не позволял себе ничего "лишнего". И все же он перестал приносить чилийское вино, любое вино - еще тогда, еще десять лет назад. Бриться также становилось все трудней. Старая бритва заржавела, и всякий раз выскальзывала из намыленных пальцев. В коже, источенной морщинами, появлялись новые порезы. Однажды она спросила его еще с порога: что случилось, и не подрался ли он с кем-нибудь? Ему было неловко оттого, что она забеспокоилась, засуетилась, и они потеряли час на то, что она промывала его раны пахучим раствором йода и спирта, от которого на глазах проступили слезы. Хотя, возможно, они проступили вовсе не из-за этого. Просто ему вспомнилось прошлое, то, как ее холодные пальцы точно так же промывали рану на его лице, на его шее... "А твоя жена?" спросила она тогда, лет двадцать назад. "Как она могла отпустить тебя вот так, с порезами на лице?" Его жена... Он сказал ей, что жена умерла от пневмонии еще зимой. Что теперь он тоже был один, и больше не нужно было придумывать причин уходить из дома и не возвращаться до полуночи. Итак, бриться он перестал, и смотрел в зеркало лишь для того, чтобы до боли расчесывать проклятую седину, которая лохмотьями расползалась по голове. И вот, расставшись с волосами, теперь от должен был расстаться с букетом цветов, без которого не представлял своего появления на пороге ее дома. Да, все еще были очки в тяжелой черной оправе, а также истрепанный серый костюм, который из последних сил выдерживал напор электрического утюга, однако все это не могло заменить цветов.

Он смотрел на цветущую фиалку на кухонном подоконнике и пытался вспомнить, когда поливал ее в последний раз. Кажется, это было два дня назад, сразу после того, как он в очередной раз не ответил на стук в дверь. Он, конечно, мог взять ее с собой, эту фиалку, однако это тоже не вязалось с его привычками. Ведь он любил делать это открыто, чтобы все видели. Чтобы дети во дворе сбегались посмотреть на огромный букет, чтобы прохожие оглядывались на его неуместно широкий шаг. Однако - и вдруг что-то холодное вцепилось в суставы ног - ведь он больше не ходил к ней пешком и не приезжал на велосипеде. Последние десять лет он заказывал такси, которое должно было ожидать его на полпути к ее дому. В прошлый раз таксист повел себя агрессивно и несколько раз повторил, что прождал двадцать минут, и почему он не мог выйти раньше?.. Он хотел было объяснить, что не живет в этом квартале, однако передумал. В конце концов, он ведь все равно ничего не поймет. Он мог понять про артрит, однако он не мог понять про ее дом и про половину пути. И все же в этот раз он решил ехать прямо из дома. Правда, когда он попытался прочесть короткий номер такси из старой записной книжки жены, очки упали на стол, и у него похолодело под сердцем: оправа очков была новой. Он поменял ее три года назад, после того, как неудачно поднимался на третий этаж своего дома, и упал на ступеньках. Очки разбились, и пробегавшая мимо девушка помогла найти ключ, войти в дом и вызвать скорую. Да, оправа тоже была новой, и потому единственным, что могло напомнить о его прежнем облике, был старый прохудившийся костюм, надеваемый им раз в пять лет.

Когда часы простучали шесть, он взял горшок с фиалкой и вышел в коридор. Десять минут. Именно столько времени нужно было на то, чтобы пройти три этажа. И нет, его рука не выдержала не по старческой прихоти, а из-за двух мальчиков лет десяти, бежавших вверх с воплями и наперегонки. Они заметили его слишком поздно: горшок выскользнул из его рук и с глухим глиняным стуком приземлился на лестницу. Ваза треснула, и осколки разлетелись по сторонам. Внизу, на самой середине земляных развалин, лежала его фиалка. Увидев цветок, мальчики застыли в ужасе. Молчание тянулось вечность, и однажды он махнул рукой, наклонился и, хрипя и ругаясь, поднял фиалку. Сказал что-то на языке, которого они не понимали, и продолжил спускаться. Там, внизу, его ждал водитель такси, который хотел было начать ругаться, однако увидел хромающего старика в потрепанном сером костюме, и только спросил адрес.

В последнее время он почти не выходил из дома, и потому смотрел теперь на город, очищенный дождем, и отчаянно пытался представить себя на этих улицах. Дело было даже не в том, что в городе исчезли цветы, а в том, что прошли долгие, бесконечные пять лет. В какой-то момент автомобиль резко подпрыгнул, его подбросило вверх, и на мгновение показалось, что все органы в его теле перемешались и превратились в какую-то жуткую однородную субстанцию. Водитель выругался. На секунду подумалось, что они переехали пробегавшую через дорогу собаку, однако дело, конечно, было в другом: весь проспект был изъеден гусеницами танков. Он всегда забывал про парад, и в какой-то момент на него навалилась ужасная тоска, сдавила грудь, и ему стало тяжело дышать. Он попросил водителя открыть окно, однако тот не расслышал. Его голос уже давно звучал тихо, по-иностранному, издалека. В последнее время он повторял каждую фразу по три или четыре раза. Наконец он сам нащупал кнопку и изо всех сил надавил на нее: лицо окатило холодным потоком ветра и остатки волос растрепались. Ему стало легче, и он закрыл окно еще до того, как водитель успел повернуться в его сторону и сказать, что они приехали. Однако чего-то не хватало. "Вы не будете выходить?" спросил водитель. А он все никак не мог вспомнить, чего именно. Водитель повторил вопрос. И тогда к нему пришло воспоминание пятилетней давности: в тот раз, когда они приехали к ее дому, он сказал водителю посигналить. Разумеется, он больше не мог петь куплет их любимой песни (Господи, неужели он пел его когда-то?) или хотя бы кричать в сторону ее балкона. Когда водитель наконец разобрал его просьбу, то усмехнулся и сказал, что не будет этого делать. "Зачем?" спросил он. "Зачем", подумал он. Всегда это "зачем". Но как же он объяснит ему? Нет, он больше не станет ничего говорить - он просто не выйдет до тех пор, пока машина не просигналит три раза...

Он посмотрел вверх, на ее окно, однако шторы были занавешены, и он не мог ничего рассмотреть. К тому же эти очки - похоже, они не только поменяли оправу, но и вставили более слабые линзы. Так что теперь он стал видеть совсем плохо. В магазине он ориентировался наощупь. Что касается телевизора, то он давно перестал включать его. Во-первых, он не мог рассмотреть лиц, а во-вторых, фильмы стали напоминать последние новости и дотошную пропаганду. Так что теперь он едва мог быть уверен, что она не подошла к окну, услышав сигнал автомобиля. А затем он долго поднимался на ее пятый этаж, долго стоял у двери и не решался позвонить. Во-первых, ему казалось, что все изменилось, и он больше не был тем человеком, который прибегал к ней с чилийским вином и букетом альпийских цветов. Во-вторых, и это было гораздо страшней первого, он боялся, что изменилась она. Не просто изменилась, а заболела, исчезла, умерла. Ведь он не звонил и не приходил к ней ни разу за эти пять лет - так было всегда, такими были правила. И если что-нибудь действительно произошло, разве случайной соседке или богом забытой племяннице, открывшей дверь, пришло бы в голову сообщить ему? Человеку, о чьем существовании они даже не догадывались? Все это вертелось в его голове, пока он стоял перед дверью и пытался привести в порядок свое истерзанное дыхание. Когда он наконец позвонил, капли пота стекали по его бровям, и ему пришлось долго искать платок, провалявшийся на дне кармана пиджака все эти пять лет. Она не открывала, и он не слышал ее шагов.

Однако однажды он все же уловил движение в глубине квартиры, и послышался голос. Старый, пожелтевший, но это был ее голос. Голос называл его имя. Голос был все ближе. У него проступили слезы, те самые, которых не было уже очень, слишком давно. Пока она открывала дверь этими дрожащими, холодными пальцами (он видел их перед собой, он ощущал их), он отчаянно пытался вытереть глаза. Правда, он немного замешкался и все еще пытался втиснуть платок в узкий карман пиджака, когда дверь открылась.

Она постарела. Наверное, он думал так каждый раз, когда оказывался здесь. Наверное, то же думала и она. Особенно сегодня, когда не было ни цветов, ни прежней оправы очков. Они заговорили сразу - быстро, нервно, перебивая друг друга, пытаясь заглушить какое-то чувство, от которого хотелось поскорей открыть каждую форточку ее квартиры. Он говорил о том, как ехал на такси, и как машина подпрыгнула, а она говорила о том, как сильно ждала его, и как уронила нож, когда услышала сигнал автомобиля. "Ты стояла там?" спрашивал он. "Ты стояла у окна, когда я выходил из машины?" Она сказала да, хотя, возможно, его уже не было у подъезда в тот момент, когда она дошла до спальни и оказалась наконец у окна. Он сказал, что не смог купить цветы, потому что цветов не было вот уже несколько месяцев. Однако она даже не слушала - и только обняла его. А он все продолжал говорить - про утренний дождь и про детей, которые бежали по лестнице. Когда она осторожно отступила, чтобы взглянуть на его лицо, он подал ей платок. Нет, она совсем не изменилась. И то же, наверное, думала она.

Как всегда, они обошли квартиру, и он увидел старые пластинки, которые они играли когда-то, и бесконечные полки с книгами (он уже давно забыл, какие из них были куплены им), и кровать, на которой когда-то заканчивались эти редкие свидания... Затем они оказались на кухне, где на столе его ждали теплый ужин и клюквенный морс. На этот раз не было ни балкона, ни чилийского вина, ни даже цветов в старом пыльном графине. В их разговоре было много молчаливых пауз, однако и они, казалось, состояли из слов. Они разговаривали о том, что случилось с ними за эти пять лет, однако порой их истории накладывались на более позднее время, и они рассказывали то, о чем каждый из них знал и, возможно, помнил. Они почти никогда не говорили о политике - хотя в этот раз она упомянула, как сотрясались стены ее дома не то от самолетов, не то от танков. А он посмотрел на подоконник ее дома и заметил, что у нее почти не осталось цветов. Сказав это, он вдруг заметил, что впервые за долгое время не повторял каждую фразу по несколько раз - как вынужден был делать, когда говорил с продавцом в магазине или, например, с водителем такси. Она сказала, что в последний раз они приходили к ней несколько дней назад. Удивительным было то (он не знал об этом, поскольку никогда их не впускал), что от них не нужно было ничего прятать. Они ничего не выбрасывали. Все, что интересовало их, это то, что цветы увядают, что никто их больше не поливает. И тогда он достал из внутреннего кармана пиджака фиалку, которую выхватил из разбитого горшка, и положил на стол. Она улыбнулась ему, а также удивительной свежести фиалки, после чего испуганно огляделась и  попросила спрятать цветок назад. Он молча, торжественно вернул фиалку в карман пиджака.

Тем временем, их воспоминания стали вырываться дальше, за пределы пяти, десяти, двадцати лет их нового прошлого. Они вырывались за пределы этой кухни и этой квартиры - так, что в какой-то момент они, конечно, вышли из дома на прохладную, изнывающую от темноты улицу. Они выходили всегда, уже ближе к вечеру, и не возвращались до полуночи. Это тоже была традиция. Они спускались по темной лестнице (сначала шел она, а за ним следовала она) и шли в сторону реки. Она жила недалеко от моста, и потому путь этот не давался им слишком трудно. Когда они шли по набережной, медленно и не совсем уверенно, он думал о ее синем платье, том самом, которое привез ей сорок или пятьдесят лет назад. Ему было приятно, что она ни разу не изменила ему. Он вспомнил, как она распаковала его тогда и тут же надела - нисколько не смущаясь того, что он так запросто мог видеть ее совершенно голой. 

Постепенно загорались речные фонари, и в плавучем ресторане звучали голоса и играла музыка. Они шли дальше и не останавливались до тех пор, пока не увидели скамейку. Их скамейку. Вдоль набережной меняли плитку, шло бесконечное строительство, и было очевидно, что долго эта скамейка не простоит - однако сегодня она была здесь, и ничто другое не имело значения. Они дождались, пока мать с ребенком не поднимутся и не уйдут, после чего поспешили занять места. И так они сидели на скамейке, молчали на проходивших мимо людей (в городе, они замечали, было непривычно много детей), и в какой-то момент она сказала, что было забавно, что в его кармане лежит фиалка. Запрещенная фиалка, и никто вокруг об этом не знает. Он усмехнулся, и что-то загорелось внутри, и ему захотелось сделать что-нибудь неожиданное, что-нибудь неправильное, что-нибудь, чего ни один из них не делал вот уже много лет. И тогда он стал шарить по карманам, как делал, наверное, в то далекое черно-белое время, когда они только познакомились. Однако в карманах не было ничего, кроме носового платка, которым несколько часов назад он вытирал слезы и пот. Сколько лет он уже не курил? подумал он. Но как же хотелось! И вот, когда она засмотрелась на подростков, проезжавших мимо на электрических самокатах, он поднял руку и подозвал одного из них. Странное дело - тот посмотрел в его сторону, остановил самокат и подошел к скамейке. Понадобилось несколько лишних фраз, чтобы он смог наконец объяснить. 

И вот в его ладони лежали две зажженные сигареты, одну из которых он протягивал ей. "Ты что?" спросила она. "Ты что, спятил?" Но все-таки она взяла сигарету. Она держала ее в руке, не понимая, что делать дальше. И тогда он закурил, и тут же вспомнил тот вечер, когда они сидели вот так в первый раз, еще во время войны. И эта необъяснимая связь, которая, конечно, существовала между ними, передала воспоминание ей, и она тоже закурила. Да, он все еще умел удивить ее, этими нелепыми очками, этой фиалкой, этими сигаретами. Так что на этот раз они забудут про полночь, и долго еще будут вдыхать сигаретный дым прошлого, а наутро их найдут холодными и неподвижными, с цветком фиалки на груди. И кто-нибудь в штатском испугается и скажет, что цветы начали расти прямо из камня и гранита, а кто-нибудь попытается запретить памятники. Однако все это, в сущности, будет уже не так важно.


23 April 2020

ФРАНЦУЗСКИЕ КОМПОЗИТОРЫ



В детстве она была влюблена в водителя своего отца, мужчину средних лет с огромными смуглыми руками. Эти руки она ощущала на себе всякий раз, когда он резко поворачивал на большом перекрестке у дома или срывался с места на очередном светофоре. Он отвозил ее в школу каждую среду и каждую пятницу, в те дни, когда этого не могли сделать родители, и она с нетерпением ждала короткой поездки, которая никогда не приносила удовлетворения. Она читала про немецкие автомобили, надевала темные очки сестры, опаздывала на пятнадцать минут. Он не замечал ее. Он курил американские сигареты, которые пахли горькой вишней, и не ощущал дыхания справа от себя. И даже когда она садилась на заднее сидение и весь путь смотрела на его отражение в зеркале, он не замечал ее. И никогда не говорил с ней. Если она решалась о чем-нибудь спросить, он отвечал односложной фразой. "Он пытается быть со мной скучным", говорила она себе. "Он хочет, чтобы я страдала". Однажды после уроков она призналась обо всем подруге, но та лишь посмотрела на нее с удивлением и спросила: "Ты про того типа с грязными волосами, что иногда привозит тебя в школу?" Она не знала, что ответить. Она никогда не замечала его грязных волос...

Теперь, стоя в ванной комнате преподавателя музыки, она пыталась вспомнить, чем кончилась та история. Пожалуй, ничем. Он исчез, не приехал за ней в одну из пятниц, или отец нашел другого водителя... Она смочила лицо ледяной водой, посмотрела на свое отражение, затравленное и словно сошедшее с картины Хаима Сутина, и подумала, что пора возвращаться в комнату.

"Да, но все-таки почему?" спросил он, когда она вернулась. Его правая рука беззвучно лежала на клавишах, и ей страшно хотелось, чтобы он ни о чем больше не спрашивал и сыграл еще один ноктюрн Эрика Сати. Так, как сыграл ей в самом начале занятия и как играл, наверное, для всех своих учеников.

"Не знаю", сказала она, пытаясь вспомнить вопрос, который он задал ей за полтора мгновения до того, как она сбежала в ванную комнату. Казалось, с тех пор прошло полжизни, а в комнате стало темней. В какой-то момент она заметила чашку чая, слишком крепкого и уже холодного, и посмотрела на белый воротник его рубашки, небрежно оттопыренный вверх. "Просто я всегда хотела играть на музыкальном инструменте".

"Так просто?" Он сыграл несколько нот - случайных, мелодичных.

"Когда-то я читала про английского музыканта, который совершенно не умел играть на фортепиано. И вот однажды он решил записать новый альбом, который будет совершенно не похож на все то, что он делал раньше. На этом альбоме не будет ни гитары, ни барабанов. Там будет только фортепиано".

"Вы хотите записать альбом?"

"Нет, я хочу научиться играть".

"Интересно", сказал он.

"И вот каждый вечер он приходил домой, зажигал свечи и садился за фортепиано. Делал вид, что умеет играть и торжественно бил но клавишам... Однажды у него начало получаться, и в итоге он записал, наверное, свой лучший альбом".

"Хотите попробовать?" спросил он.

"Что именно?"

"Сыграть вот так - представляя, что вы великая пианистка?"

"Нет, что вы, у меня не получится".

Однако он уже встал из-за фортепиано и жестом пригласил ее сесть на его место. Она покраснела. Или побледнела - сестра сказала ей однажды, что она не умеет краснеть. Она не понимала, серьезным было его приглашение или он просто издевается над ней, и все же она почувствовала, что у нее нет выбора, и села на круглый стул, оказавшийся гораздо более жестким, чем она могла себе представить. 

И, Господи, это было ужасно.

Внизу ее ждал Саша. С огромными черными глазами и челкой, которую так глупо и некстати надуло ветром. Саша. Она встречалась с ним оттого, что хорошо знала: однажды все это кончится. Она еще не знала, когда именно, и кому будет больней, но ни секунды не сомневалась в том, что первые отношения были неизбежным шагом ко вторым. Вторые - к третьим, и так далее. Разумеется, находились люди (в университете их было особенно много), которые пытались обмануть себя или человека, которого однажды, наверное, любили, но она все меньше понимала их, и все реже разделяла эту пошлую наивность. Сколько бы сил ты ни вкладывал, сколько бы раз ни лгал и ни говорил правду, все имело предел. Однажды, наверное, случится надлом и наступит время подписать примирительный пакт, но все это в будущем. Пока же любые отношения были конечными. Циничность пост-романтической эры, в которую жила она, заключалась в том, что все знали об этом. Ты знал об этом с того самого момента, когда его рука оказывалась на твоей руке, и когда дверь спальни впервые закрывалась томным ожиданием и тайным биением сердца. Она еще не знала, что будет со вторыми отношениями, что будет с третьими, что будет с четвертыми, но вид Саши с двумя пластиковыми стаканчиками кофе вселял в нее страшную тоску и сушил невидимые слезы недавнего провала.

"Как первое занятие?" спросил Саша. Она не ответила, и только молчала всю дорогу, втягивая в себя приторно вкусный латте из любимой кофейни. Попытки Саши начать разговор казались неуместными. Или, скорее, она вовсе не замечала их, потому что в голове проносились детали недавнего занятия: крепкий чай, шумные ветки деревьев за приоткрытым окном, белый воротник, зеркало в ванной. "Ты покраснела", сказал Саша. "Я впервые вижу, как ты покраснела".

Они пошли к нему - не оттого, что ей этого особенно хотелось, но просто они всегда ночевали у Саши по пятницам. В бутылке оставалось два бокала красного вина, и они выпили их на ветреном балконе, пока она понемногу приходила в себя. В Саше была эта удивительная черта - он не задавал вопросов. Натолкнувшись на стену, он не бросал в нее камни и не пытался перелезть - он просто шел вдоль нее, и мог идти таким образом очень долго. Это нравилось ей. Это страшно ее бесило. И в какой-то момент она, конечно, не выдержала. Это случилось тогда, когда он начал раздевать ее под музыку французских композиторов, которых она так любила. Она вдруг остановила его руку и села на подушку у изголовья кровати. "Сегодня я вдруг вспомнила о том, как была влюблена в одного взрослого человека. Это была давно, еще в детстве". Последняя фраза погасила ревность, которая должна была вспыхнуть в глазах Саш[1]и, и она рассказала ему обо всем, что вспомнила сегодня в ванной комнате преподавателя музыки. Она не понимала, зачем это делает, тем более что она никогда не рассказывала ему о своем детстве. Она боялась искренности, потому что искренность могла все испортить. Саша закурил. Он молчал, и она привычно не понимала, о чем он думает.

На следующее занятие она немного опоздала, и преподаватель (который настаивал на том, чтобы она называла его "Андрей") сказал, что это время никто и никогда не вернет, что она забирает его у самой себя. Поначалу ей стало неловко, однако позже она увидела пластинки и диски с его записями и вдруг поняла, что хочет доказать ему, что сможет, что ее намерения были серьезными, и что за чушь она несла на прошлой неделе про альбом английского музыканта? "Андрей, простите", сказала она, и голос немного дрогнул не то от невидимых слез, не то оттого, что она впервые назвала его по имени.

Все тот же белый воротник рубашки и все тот же горький чай, который на этот раз она выпила в самом начале занятия. Он спросил ее, какие композиторы ей нравятся, и она сказала, что французские. Франсис Пуленк. Он был удивлен. Он сказал, что ни один его ученик никогда не называл Пуленка. Называли Дебюсси, называли Сати, но не Пуленка. Почему? Она повела плечами. Ей не хотелось рассказывать о том, что под Франсиса Пуленка они с молодым человеком занимались любовью. "Ну ладно", сказала он, и сыграл вещь, которая не была ей знакома. Затем он резко развернулся на стуле и посмотрел на нее. Внутри что-то вспыхнуло, и она неожиданно для самой себя попросила его сыграть еще раз. "То же самое?" спросил он. Она кивнула. Затем вскочила со стула и начала ходить по комнате. Она вдруг вспомнила, что нет, все вовсе не закончилось так просто, и вот она снова увидела смуглые руки и услышала запах таинственных американских сигарет. 

Кажется, однажды ей удалось поговорить с отцом об этом человеке, и отец сказал, что это был его старый университетский друг. Она не могла не заметить, что отцу было неловко говорить об этом, и ей пришлось повторить вопрос несколько раз. "У него были проблемы", сказал он, "и я решил помочь". Разумеется, ей было интересно узнать, что это были за проблемы, и широкие плечи и обрывок татуировки, выглядывавшей из-под белого манжета рубашки, распыляли воображение. Возможно, он совершил преступление. Возможно, он кого-то убил. Однажды она попросила сестру купить сигареты, болезненно выкурила две или три на заднем дворе, съела горсть вишен и села в машину. Однако он, конечно, даже не взглянул на нее.

Она стояла у окна и ощущала, как ветер касается ее груди и заглядывает под полы и рукава платья. Музыки больше не было. Казалось, она прекратилась еще несколько часов назад. Она резко обернулась. Он сидел за фортепиано и пристально смотрел на нее. Солнце ярко светило в его очки, покрывало их тонкой пленкой света, и она не могла различить глаз. Она вдруг подумала, что так мало знает об этом человеке. Да, был старомодный сайт с размытой концертной фотографией, напоминавшей ей какой-то образ из прошлой жизни. На сайте было написано, что ему было пятьдесят-семь, и за свою сорокалетнюю карьеру он успел поиграть и в Токио, и в Нью-Йорке... И все-таки: что было в его жизни, кроме уроков музыки и горького чая? Кто были все эти невидимые ученики, приходившие сюда утром и ночью? Был ли он женат - и если да, то почему в его доме не было ни шумных детей, ни холодной и практичной жены, которая вечно наводила порядок в беспорядке набросков и партитур? Она извинилась и во второй раз ушла в ванную комнату.

Ее платье было мокрым, неприятно, по-детски мокрым, и она смотрела в зеркало и вспоминала, как вышла однажды из дома в короткой юбке и села на сиденье справа от него. Положила ногу на ногу, достала "Мастера и Маргариту" Булгакова и начала читать. Она не знала, как ей пришла в голову эта идея, однако она была уверена, что это сработает... Но внезапно к горлу подступило какое-то тревожное полусладкое чувство, и у нее не было сил вспоминать дальше. Она выбежала из ванной комнаты. "Андрей, простите, это все жара. Мне очень понравилось, как вы играли".

Они начали занятие.

На этот раз она ни о чем не рассказала Саша - а он, конечно, ни о чем не спросил. Тем вечером они куда-то пошли, не то в любимое кафе, не то в кино, и ее мысли все время возвращались к фортепиано и к тем воспоминаниям, которые появлялись лишь в доме преподавателя музыки и не имели продолжения после того, как он закрывал за ней дверь. Впуская ее в свою квартиру, всегда теплую и слегка удушливую, Саша спросил, как спрашивал, наверное, и раньше: "Так почему ты все-таки решила научиться играть на фортепиано?" И она ответила так же, наверное, как отвечала всегда: "Не знаю".

На этот раз она попросила не включать Пуленка, и они занимались сексом в тишине.

Следующие уроки проходили трудно. Она училась играть гаммы, а он беспощадно просил ее повторять их снова и снова. Ей нравилась эта беспощадность, и порой внутри нарастало напряжение, которое рассеивалось лишь в тот момент, когда она замечала Сашу у ворот в парк. Напряжение могло быть настолько сильным, что ей было неловко за биение сердца во время самой обыкновенной музыкальной фразы... Еще в тот день, когда она только увидела объявление преподавателя музыки, она подумала, что вскоре бросит фортепиано. Как неоднократно бросала Сашу или книгу или уроки живописи. И все же она продолжала приходить сюда снова и снова, а иногда просила его сыграть ту самую мелодию Пуленка, с которой начались ее занятия музыкой.

Но было кое-что еще: воспоминания о водителе отца, которые возникали только здесь, в этой квартире с горьким чаем и приоткрытым окном. Они возвращались к ней непостоянно и неравномерно, и были уроки, когда их не было вовсе. Особенно тяжелым оказалось вернуться в то утро, когда она сидела в мини-юбке справа от него и читала роман Булгакова. Продолжения не было. Далее наступал обрыв, за которым было безымянное воспоминание о другом, совершенно обычном дне, в котором она снова сидела на заднем сиденье и пыталась поймать взгляд в узком зеркале над головой водителя. Однако он был в темных очках, и она не могла проследить за движением его глаз. И вот она уже снова была в комнате преподавателя музыки, отбивала гаммы и ощущала, как он ее слушает. И ведь правда ощущала - в этом доме ей казалось, что внимание имеет запах и даже цвет. Заканчивая играть, она не оборачивалась к нему. Она продолжала сидеть лицом к фортепиано, с ладонями сложенными на коленях. Она ожидала того, что он скажет. Его слова были беспощадными, однако она больше не боялась их слышать.

А затем она начала задерживаться в квартире преподавателя - на пять минут, на десять. Это не было связано с музыкой. Занятия продолжались не более полутора часов, и продлить их ей не удавалось ни за счет воспоминаний, ни за счет особенно удачной игры. Нет, она оставалась оттого, что он стал спрашивать ее про семью и про учебу в университете. Она отвечала глупо и невпопад, и все никак не могла завязать шнурок в кедах, который оказывался либо слишком длинным, либо слишком коротким. Выйдя на лестничную площадку, она сокрушалась на себя за то, что наговорила лишнего, и теперь ей этого ни за что не исправить. Однако в следующий раз он задавал ей новый вопрос, и она в очередной раз забывала о том, что где-то внизу, у ворот в парк, стоял Саша и ожидал ее под холодным дождем конца ноября.

Сашу она замечала все меньше. Возможно, ей больше не хотелось распутывать его угрюмые мысли, сплетенные в сложный узел и наводившие ужасную тоску. Красное вино казалось пресным, и даже секс стал механическим и совершенно немузыкальным. А еще ее раздражал этот новый взгляд Саши, которым он обводил ее в те моменты, когда она медленно (всегда медленно, даже если сильно опаздывала) приближалась к нему после занятий музыкой. "Как успехи?" спрашивал он. Она неопределенно кивала, и они шли по улице, на которую ветром нагнало вязкий слой мокрых листьев. Однажды она едва не поскользнулась, и он болезненно ухватил ее за локоть. Наверное, это и был тот самый момент, когда все заканчивалось. Осенью. Какая пошлость. Ее раздражало, что он не пытался ничего изменить, хотя и подозревала, что раздражение было бы еще более сильным, если бы он попытался это сделать.

Тем временем, воспоминания возвращались. Так, что она уже не знала, приходит сюда за музыкой, за Пуленком и за Сати, или за попыткой восстановить все то, что произошло с ней много лет назад. И вот однажды, после неправильно сыгранной гаммы, он накричал на нее сильнее обычного. Он сказал, что у нее нет слуха, и с чего она вообще решила, что может играть. Ее рука играет бездумно и все время теряет контакт с инструментом. Он сказал что-то про невидимую нить, связывающую пальцы с фортепиано, после чего подошел к ней и положил руку на ее ладонь. В ту же секунду кровь отхлынула от кончиков пальцев, поднялась по телу и ударила в голову. Она вспомнила. Да, конечно, он внезапно повернулся и посмотрел на нее. Она знала, она ждала этого, потому отложила книгу и открыла тем самым голые ноги, на которые он теперь смотрел.

На этот раз она попыталась задать вопрос до того, как это сделает он. "Андрей, а у вас есть другие ученики, кроме меня?" Он ответил, что сейчас была только она. У нее перехватило дыхание от этих "только она", от этого "сейчас", и она выбежала на улицу. В телефоне было сообщение от Саши: он задержался на работе (он писал какие-то статьи для странного журнала, который никто не читал), и потому немного опоздает. Правда, она не успела определить меру своего безразличия, потому что Саша уже торопился ей навстречу. В этот раз они пошли к ней. Родители обожали его, особенно мать, которая совершенно не скрывала того, что не замечает холодных взглядов и нервного покачивания головы. Паста была горячей, и Саша принес вина, о котором рассказывал что-то пространное и несущественное. После ужина они закрылись в ее комнате, и он впервые попросил ее сыграть. Она сыграла гамму до-мажор. 

Теперь у нее была уже эта страшная одержимость: она брала ноты и торопилась к нему. Там, на седьмом этаже, она прислушивалась ко всему, что происходит вокруг. Она ждала, что вот он откроет дверь или поправит свой воротник или прольет чай на пол, и она вспомнит, что случилось в машине в то утро... И однажды она вспомнила.

В тот раз он подсел к ней и предложил сыграть в четыре руки. Это был Сен-Санс, "Пляска смерти". Вещь, которую она слышала много раз, но никогда не играла. Разумеется, у нее ничего не получалось. Она постоянно теряла ритм и ошибалась в самых простых местах, однако всякий раз он выхватывал ее ошибку и создавал новых переход мелодии, которого, конечно, вовсе не было в нотах. В один из таких моментов она вдруг вспомнила, как он положил ладонь на ее колено и провел вверх. Смуглая рука на белом колене: как могла она такое забыть? Он провел коротко, не дольше мгновения, и она подумала, что сердце вырвется прямо на дорогу, разбив лобовое стекло и вызвав ужасную аварию.

Однако все закончилось так же резко, как началось. Он перестал играть, и через мгновение прекратились ее детские удары по предательски громким клавишам. Они перестали играть, и закончилось воспоминание, которое нельзя уже было воскресить ни в его взгляде, ни в зеркале ванной комнаты. Уходя, она попросила его разрешить ей приходить три раза в неделю, и он вовсе не выглядел удивленным, когда улыбнулся и закрыл за ней дверь.

На улице она попросила у Саши сигарету, и он не умел ей отказывать. Она закурила, впервые за год и четыре месяца, и они молча прошли всю холодную улицу вдоль парка. В какой-то момент Саша спросил, как она нашла этого преподавателя, и этот вопрос показался ей настолько неожиданным, что она стала выдумывать что-то про университетскую подругу, которая увидела объявление в интернете. Тем временем, они машинально зашли в любимую кофейню у филармонии, где с таким придыханием заказывали однажды свой первый совместный кофе. Теперь же они сели за первый свободный столик у двери и долго не могли решить, что будут пить. В итоге вспомнили про горячий шоколад, который, правда, оказался теплым, и она отставила чашку на край стола. Не хотелось сидеть внутри, но также не хотелось и выходить на улицу, где листья продолжали неслышно стучаться о тротуар и во все те невидимые окна, что попадались на их пути.

Она не могла не замечать, что квартира, в которую она приходила все это время, постепенно менялась. Окно теперь всегда оставалось закрытым и больше не пропускало того света, который наполнял комнату в первые месяцы занятий. Было пять часов вечера, и теперь приходилось включать огромные напольные лампы, которые стояли в разных углах комнаты. Теперь она всегда пила горький чай сразу, пока он был горячим, потому что пальцы мерзли на улице, и не могли справиться с простейшей партитурой. Однако хуже всего было то, что она начала замечать новые предметы, которых никогда раньше не видела в комнате. Так, тут стали появляться ноты, карандаши и даже заколки для волос, которые, конечно, принадлежали его новым ученикам.

А однажды он попросил ее сыграть мелодию, которую она разучивала последнюю неделю, и она нервно и немного сбивчиво сыграла забытый этюд Пуленка, который так хотела освоить. Как всегда, она не стала поворачиваться к нему, и продолжила смотреть перед собой, на ноты. В отражении черного инструмента было видено белое пятно высокого воротника его рубашки. Она ожидала привычного молчания, за которым следовал едва слышный вздох, однако он сказал, что все получилось. Он так и сказал: "Катя, у тебя получилось". И она вдруг поняла, что он хвалил ее впервые, и что она, должно быть, действительно сыграла правильно. Или нет - наоборот, она сыграла с нервом, с тем необходимым нервом, которого не было у персонажа Скарлетт Йоханссон из старого черно-белого фильма. Скарлетт играла правильно, вежливо, однако необходим был именно нерв, тот легкий налет нахальства и дерзости, без которого не может обойтись ни один настоящий пианист.

И все же Скарлетт Йоханссон и голос преподавателя музыки тут же ушли на задний план, и она вспомнила, как он остановил машину. Она задержала воспоминание, зажала между мокрых от напряжения колен, и постаралась не выпускать его до самого конца. Итак, он остановил машину на какой-то незнакомой улице, и ей вдруг впервые стало страшно. В конце концов, что она знала об этом человеке? И чего не договорил в тот вечер ее отец? Однако он сидел неподвижно, и только через минуту или две спросил, этим сухим и немного суровым голосом, играет ли она на каком-нибудь музыкальном инструменте. Она сказала, что нет. И тогда он произнес эту фразу, такую удивительно простую и в то же время непонятную фразу: "Девушка, которая играет на музыкальном инструменте, отличается от остальных". Она задумалась. Она не знала, как ответить, и заговорила о том, что в зале уже много лет стоит старое фортепиано, которое отец купил для интерьера в антикварной лавке. Однако правдой было и то, что она вовсе не собиралась учиться играть. С музыкой все было так, как было со школьными рисунками, заброшенными на полпути, и никакие уговоры матери не могли заставить ее открыть нотную тетрадь после двух недель занятий.

Воспоминание было холодным и неуютным оттого, что он вовсе не хотел говорить о музыке. Она ясно ощущала это. Его не интересовало фортепиано, которое стояло в зале, и которое он, возможно, сам когда-то помог втащить в дом. Теперь она испуганно смотрела на него и больше не пыталась поймать взгляд в дерганном зеркале автомобиля. Теперь его взгляд нашел ее глаза, и удерживал их в каком-то болезненном гипнозе, и был способен делать это несмотря на то, что она смотрела вниз, на свои опущенные руки, а еще на книгу, что успела провалиться под ноги. И вдруг холод сменился неестественным проблеском утреннего солнца, которое поднялось из-за крыши незнакомого здания и приятно обожгло ее лицо. Так что ей больше не было страшно - напротив, ей было интересно.

Он слегка дернул ее за плечо, и она очнулась от воспоминания. Ноты, фортепиано, комната. Он стоял над ней и говорил, как ужасно потерять концентрацию на сцене, в переполненном зале. Кажется, он даже рассказывал случай из прошлогоднего концерта не то в джаз-клубе, не то в городской филармонии, когда он... Она не слушала. Она пыталась вернуть воспоминание, хотя хорошо знала, что момент прошел, и теперь это уже невозможно.

Наступила зима, и в комнате стало совсем темно. Напольные лампы давали тусклый свет, и порой ей казалось, что она играет при свечах - как тот английский музыкант, которого она когда-то выдумала. Гаммы были давно пройдены, и теперь он просил ее сыграть их скорее как наказание. В последнее время он раздражался все меньше, и она не могла не понимать, что у нее начало получаться. И тогда она говорила "Андрей" и просила его приготовить еще чаю. Крепкого и не такого хлипкого и прозрачного, который готовили в кафе, куда они все еще ходили с Сашей раз или два в месяц. Порой она приходила раньше. Стояла в арке его дома и смотрела, не идет ли кто-нибудь к его подъезду в пошлом берете и с нотами в тряпичной сумке с названием какого-нибудь немецкого университета. Однако никого не было. Да если бы и был: разве перестала бы она ходить к нему, разве стала бы рисковать тем, что не научится играть и никогда не узнает продолжения?..

Саша по-прежнему приходил к ней, еще более угрюмый и молчаливый. Казалось, теперь он это делает скорее по инерции. Из чувства долга, которого не было. Они шли вдоль морозной улицы, и порой она зачем-то рассказывала ему про гаммы и про Сен-Санса. Раз или два он удивленно поворачивался к ней и говорил, что у этого преподавателя музыки довольно странные методы. "Пляска смерти"? Так скоро? Они шли вдоль незнакомого парка - не то к нему, не то к ней. Так, однажды они дошли до ее дома, и он достал сверток нарядной бумаги. Господи, неужели Новый Год, подумала она, и беспомощно огляделась по сторонам. Однако он поздравил ее с днем рождения, и только теперь она вспомнила. Они вошли в дом. Прежде, чем сесть за стол, она развернула бумагу (кажется, впервые в жизни она не разорвала ее в клочья) и увидела ноты. Это были фортепианные этюды Клода Дебюсси, и она жадно и нетерпеливо подумала, что, может быть, теперь... В какой-то момент Саша попросил ее сыграть. Все тут же посмотрели на нее: родители, старшая сестра, подруга из университета. "Да", сказал отец, торжественно допивая бокал вина, и призывая всех идти в ее комнату. "Сыграй. Мы до сих пор ничего не слышали. Ты играешь, когда нас нет дома". И она вдруг поняла, что не может отказать. Что отказывала уже слишком часто.

Она села за фортепиано, то самое, которое стояло в доме еще во времена ее детства, и сыграла мелодию Пуленка, которую недавно разучила. Она играла легко и непринужденно. Здесь не было преподавателя и не было напряжения, которое могло передаться клавишам. Она знала, что играла хорошо, по крайней мере, не хуже, чем играла на сегодняшнем занятии. Закончив играть, она по привычке не шелохнулась. Там, за ней, где-то в глубине комнаты, были люди. Саша, родители, старшая сестра. Они молчали. Наконец чей-то голос, наверное, Сашин, сказал, что было неплохо. "Неплохо?" Она ощутила, как сдавленно и вместе с тем быстро заколотилось сердце. Отец сказал, что всегда мечтал, чтобы его дочь играла на фортепиано. Мать сказала, что ей понравилось. Подруга и сестра промолчали.

В занятиях появилось напряжение. Они подолгу ругались, и несколько раз она говорила ему, что за все это время он так и не научил ее играть. Он успокаивал ее и просил не думать о том, что случилось на дне рождения. "Пуленк - непривычный композитор. Может быть, все ждали "К Элизе" или что-нибудь в этом роде. А может быть, ты просто переволновалась". Однако слова не могли ее успокоить. Она стала чаще грубить Саше (зачем он вообще ожидал ее после занятий?), а однажды в подъезде увидела девушку своего возраста. Девушка даже не посмотрела на нее, когда промчалась по лестнице глядя в неестественно яркий экран телефона.

В конце следующего занятия она ушла в ванную комнату, в которой пробыла не меньше пятнадцати минут. Затем сказала, что забыла шпильку для волос. Затем начала задавать ему вопросы - любые вопросы, которые только приходили в голову. В какой-то момент он начал заметно нервничать, и она попыталась рассказать о старом профессоре, который засыпал на лекциях. От отчаяния она думала даже заговорить о Саше, однако в какой-то момент поняла, что он чуть ли не силой выталкивает ее за дверь. В подъезде никого не было, и она решила ждать на морозной улице, где коченели пальцы и застывали ресницы. И - да, вскоре она появилась там, в пошлом берете и с неестественно ярким экраном телефона.

Воспоминание все не приходило, и появилось странное чувство, что она может не успеть. Словно у воспоминания была дверь, и в ближайшее время она должна была захлопнуться навсегда. Как бы она ни играла, хорошо или плохо, ничего не выходило. В какие-то моменты ей начинало казаться, что его интонации стали безразличными, а чай перестал быть крепким. Однажды она громко обрушила крышку фортепиано и ушла, а однажды спросила напрямую: "Андрей, вам все равно, получится у меня играть или нет?" Однако он попросил ее не говорить глупостей и сказал, что она даже не может представить, насколько ему интересно заниматься с ней. Именно с ней. "И у вас нет больше других учеников?" спросила она уже совсем как маленькая девочка, но он махнул рукой и сыграл что-то из партитуры Дебюсси, подаренной Сашей. И она подумала тогда: достаточно ли короткой была ее юбка? 

Как часто она шла домой и перечисляла все это: он сказал, про фортепиано, он остановил машину, он посмотрел на нее, он дотронулся до ее голых ног. Ей казалось, что так она сможет закончить этот ряд, и увидит или даже почувствует запах вишен и никотина. "Да, но что было дальше?" спросила она однажды, выдыхая морозный ветер, который на мгновение задержался в воздухе, а затем потрескался и рассыпался на миллион крошечных фрагментов. "Дальше?" спросил Саша, но она только нервно рассмеялась. "Дальше. Я имею в виду, что я буду играть дальше?" Ее смутило то, с какой легкостью она это выдумала, и потому сказала: "В конце концов, может, у меня вообще не очень получается играть". Саша улыбнулся, но только она этого не заметила.

Уже начиналась весна, и она исступленно стучала по клавишам в надежде на экстаз или на истерику. Казалось, она перепробовала все эмоции, на какие только была способна пост-романтическая эра, в которую она жила. Ничего не выходило. И вот однажды она позвонила Саше и попросила его помочь привезти на занятие электронное пианино, подаренное отцом на Новый год. Саша согласился, хотя у нее было ощущение, что он сделал это нехотя, с каким-то невидимым вздохом. Но вот они уже поднимались на третий этаж, тяжело дыша и не произнося ни слова. Лишь на самом верху, когда она собиралась звонить в дверь, Саша сказал, что заходил на сайт музыканта. Она резко обернулась и спросила, зачем он это сделал. Однако Саша уже спускался по лестнице.

"Андрей, вы не против?" спросила она, отвечая на изумленный взгляд преподавателя. "Мне хотелось, чтобы мы сыграли одну вещь Пуленка, написанную для двух фортепиано".

Она смотрела в зеркало и думала о том, как в детстве была влюблена в водителя своего отца, мужчину средних лет с огромными смуглыми руками. Эти руки она ощущала на себе всякий раз... Машина, он остановил машину... Книга, выпавшая из ее рук... Незнакомая улица... И дальше ничего. Музыка французских композиторов, сыгранная на двух инструментов, осталась далеко в прошлом. Она проверила защелку ванной комнаты, после чего сорвала с себя юбку, смочила лицо холодной водой и начала рассматривать свое отражение. Это не было отражение в зеркале немецкого автомобиля, в котором ее возили в школу. Это было самое обычное зеркало, в котором отражались шампуни и полотенца. Итак, она совершенно голой вышла из ванной комнаты своего преподавателя музыки и беззвучно прошла между двумя инструментами. Он стоял у окна, уже раскрытого, уже впускавшего первые теплые дни апреля. Услышав ее шаги, он обернулся. "О Господи", подумала она. "Дальше? Что он будет делать дальше?" Он вовсе не выглядел удивленным - только воротник рубашки казался выше и белее обычного. Он положил руки ей на плечи и провел вниз, до самых кончиков ее пальцев. Затем он взял ее волосы и одним уверенным движением отвел их назад. Поцеловал в губы, после чего она, конечно, начала вспоминать. Вспоминать то, как он повалили ее на что-то мягкое, положим, на диван или сидение автомобиля, и начал делать то, что пугало ее и приводило в восторг. По ее телу ознобом пробегали какие-то насекомые, легонько перебирая лапками, и ей вдруг сделалось страшно и неприятно. Она попыталась вырваться, однако он был гораздо тяжелее ее. Ее крик был сдавленным, и едва ли кто-нибудь мог его услышать. Но вот наконец она вырвалась, и на секунду в ее голове, горячей и путанной, возник вопрос: как она будет добираться до школы? Так происходило с ней порой, когда она просыпалась среди ночи и пыталась продолжить свой сон, который, конечно, никак нельзя было продолжить. Школы не было и не было университета.

Не было даже Саши, который впервые не ждал ее внизу. Она посмотрела в телефон, и от биения сердца он едва не выпал на тротуар. Нет, сообщений не было, не было даже одной сухой строчки, которой она, конечно, ни за что бы ему не простила. Так что она шла одна вдоль этого парка, где никогда не была. Шла не то плача, не то смеясь. В какой-то момент ей ужасно захотелось расстегнуть пальто, несмотря на простудный апрельский ветер, такой настоящий и в то же время такой фальшивый. Ей хотелось, чтобы он прошел сквозь нее, этот ветер, навылет, и рассеял то тяжелое чувство в груди, которое не разрешилось после сегодняшнего воспоминания. Напротив, оно стало сильней, и она смотрела по сторонам, и в каждой девушке с тряпичной сумкой она видела новую ученицу, мучимую каким-то ужасным инстинктом смерти... Но они проходили мимо не замечая ее голых ног и скомканной юбки - и они все спешили к нему, в то место, куда она больше ни за что не вернется.

В кафе его тоже не было. Он не отвечал ни на звонки, ни на сообщения. Тогда она решила идти прямо к нему домой, потому что как никогда в жизни ей нужны были Сашины сигареты и холодная рассудительность, за которыми она уже несколько месяцев не могла разглядеть едва заметной улыбки. Жестокой улыбки, той самой, которая сопровождала его в тот момент, когда он начал спускаться по лестнице несколько часов назад. Она прождала его тридцать минут, после чего вернулась в кафе у филармонии, где никто, казалось, не смотрел в ее сторону и не понимал, что с ней произошло. Знакомая девушка принесла кофе, причем сделала это так молчаливо и с такой скучной расторопностью, словно они видели друг друга впервые. Кофе показался ей пресным, и она с трудом сделал несколько глотков.

В какой-то момент она отложила телефон в сторону (казалось невыносимым отвечать на звонки родителей) и подумала о том, как рассказала обо всем Саше после первого занятия. Саша... Глупая челка, большие черные глаза. Она вдруг вспомнила его лицо сегодня днем, когда они внесли электронное пианино в квартиру преподавателя музыки. Лишь теперь она осознала, что это было другое лицо, лицо, которого она не знала, и которое пугало ее своей неизвестностью. Кажется, он спросил ее об этой юбке, которую не видел раньше, и спросил с какой-то усмешкой и незнакомой иронией. И вообще она многое теперь могла вспомнить, пока люди продолжали уходить из кафе. Так, она вспомнила не только то, как выбегала сегодня из квартиры, едва набросив на себя пальто и забыв ноты и заколки для волос. Забыв все на свете. Гораздо более странным было то, что она без труда вспомнила теперь, как машина водителя отца стояла во дворе через несколько дней. И он, водитель ее отца, сидел на переднем сидении, и привычным голосом поздоровался с ней. Открыл для нее дверцу автомобиля. И вот она уже сидела на заднем сиденье в помаде старшей сестры, пытаясь понравиться этому человеку с вишневым запахом сигарет, однако он по-прежнему не замечал ее.

Так, что в какой-то момент она попыталась вспомнить то, что случилось совсем недавно, однако воспоминание оттолкнуло ее, пронзило насквозь холодом и незнакомой болью. Она вдруг ощутила, что кто-то трогает ее за плечо. Да, кафе закрывалось, и ее просили уйти. Ей было холодной и ей было стыдно, а еще она не знала, что будет с музыкой - правда, детское воспоминание говорило, что стоит лишь вернуться и сделать вид, что ничего не случилось... Нанести помаду сестры и посмотреть в зеркало - и словно ничего не произошло.