All original work © 2009 - 2017 Alexey Provolotsky

22 November 2015

MA JEUNESSE



С дверью захлопнулся и ноябрь. Здесь было тепло.

Только из аэропорта, они жадно упали за первый столик и прислушались. Из-за барной стойки ее голос.

Позже, сквозь красное вино им показалось, что она сама была здесь: без одежды, с гитарой. Длинные коричневые волосы, французские скулы. Однажды они играли с ней.

Ma jeunesse расслабила их голоса, простуженные ветром и долгим молчанием. Пять лет длилось это молчание, пять лет они не держали в руках инструменты. Разводились, пили, понемногу сходили с ума.

Молчали.

И теперь вдруг заговорили. Там, где играли оркестром на тонущем корабле в последний раз. Пять лет назад.

Нужно было только вернуть, только воссоздать тот мир.

И тогда то ли взрыв, то ли шутка, то ли выстрелы и битое стекло. И что-то упало в бокал, невидимо растворив красное вино. 

А кто-то в черном продолжал стрелять, словно у этого был какой-то смысл, словно они были еще живы, словно их мир все еще существовал.


10 October 2015

ТАНЕЦ



Танцы начинались в полночь. Сначала появлялись птицы, затем появлялись люди. Город был старым, потрескавшимся. Каждая трещина была историей, давно рассказанной в романах девятнадцатого века или в самых первых черно-белых фотографиях. Однако теперь, в полночь, за секунду до появления людей, оставалось только вглядываться полусонными глазами в стены города, заполненные ненаписанными картинами давно умерших художников. В колонны, на которые опирались полупьяные поэты, а также кафе, в которых сидели прокуренные музыканты. Но их больше не было, ни поэтов, ни музыкантов, ни художников. Их не было днем, и тем более их не было ночью. Ночью были птицы, разрывавшие кроваво-острыми клювами мешки с мусором и выпускавшие его с ветром по холодным темным улицам.

Катя пронзительно посмотрела мне в глаза, как делают испуганные дети, и прикрыла уши руками. Каждый новый крик был ночным взрывом, ударом ножа в подворотне. Порой крик казался воплем младенца. Или кошки, истошно раздираемой на части стаей голодных собак.

«Это птицы», сказал я, пытаясь успокоить то ли Катю, то ли самого себя. Ее уши были закрыты холодными ладонями, и она ничего не слышала. К тому же вряд ли я мог ее успокоить или хоть как-нибудь утешить. В конце концов, даже если она услышит меня и поверит в то, что это были птицы, а вовсе не горящие в огне младенцы, сможет ли это облегчить ее мучения? Заставит ли ее сердце биться медленнее? В этих птицах не было страха, они так здорово научились тебя ненавидеть. Они ходили по улицам, вырывали из рук еду, зависали в нескольких сантиметрах от твоей головы.

И кричали. Кричали снова и снова. Птиц могла приглушить лишь музыка, которая появлялась вслед за парами и игралась одним и тем же оркестром. Живым, но каким-то обреченно живым. Тем, что играл на тонущем корабле быстрые вальсы и фокстрот, тревожа тебя наигранной быстротой.

И все-таки Катя не верила мне. У нее были основания не верить. Да и кто мог поверить в то, что из тишины темной улицы, на которой мы теперь стояли, появятся люди и начнут танцевать?.. Причем появятся так ненавязчиво, так буднично. Заглянут друг другу в глаза, возьмутся за руки и начнут танцевать. И может быть, кому-то не хватит пары, и он подойдет к тебе, слегка склонит голову, протянет руки и тоже закружит в старомодном вальсе. Катя не верила во все это, и теперь всматривалась в пустынную улицу, за несколько мгновений до полуночи. Но я знал, что она сможет, что у нее получится. И думал о том, что отпущу ее танцевать – если она захочет.

«Смотри», сказал я, услышав церковные часы.

Я все никак не мог уловить этот момент, когда они появляются. Но вот уже птицы недовольно расходятся, нехотя взлетая в воздух или просто поворачивая за угол. И то ли из трещин, то ли из ставней полуоткрытых ночных окон на тротуар спускаются музыканты. В оркестре пять человек, однако их лиц я не вижу. Я вижу инструменты: виолончель, три скрипки, контрабас. Как всегда, я ожидаю, что Катя посмотрит в их сторону, полусонно вздохнет и скажет, что нам пора идти домой, но я чувствую, как кровь прильнула к ее ледяным ладоням. Ее глаза горят, она оживленно шепчет слова: «Не может быть, не может быть…». Этот голос, я почти его узнаю. И улыбаюсь, как маньяк, который впускает кого-то в свой кошмар. И еще я немного расстроен оттого, что не смогу уже отмотать все назад и увидеть, как именно они появились. Наверное, все это бред и самообман, но я уверен, что в следующий раз мне удастся увидеть этот момент. Если он еще когда-нибудь будет, этот следующий раз. Но пока я думаю лишь о Кате. Да, она увидела их. Ее глаза ожили, а в ладонях загорелись вены.  

Мимо пролетела пара, задев нас холодным воздухом. Катя потянула меня за рукав, приглашая танцевать, но я не могу. Кажется, я умел когда-то, но не теперь. К тому же мне нельзя, не с ней, я не должен. Я могу лишь наблюдать со стороны. Таковы правила. Я отпускаю ее руку, и в ту же секунду она забывает меня. Мое имя, мой голос и цвет моих глаз. Я все еще помню, но едва, потому что захвачен движением пар и звуками оркестра. Прошло много лет, но все по-прежнему настолько невероятно, что я готов поверить в то, что ничего этого не происходит. В то, что музыкальные инструменты вырезаны из картона, а пары – не более, чем марионетки, которыми управляет чья-то невидимая рука… Но вот Катю кто-то подхватывает, и толпа танцующих (я вновь и вновь сбиваюсь со счета) уверенно проглатывает ее.

Я остаюсь один. Вслушиваюсь в мелодию, пытаюсь узнать и восстановить то, чего не достает. Время проносится танцем, галопом, свистом вечерних платьев, и я знаю, что совсем скоро пробьется утро, и все закончится. Я устал, я вытираю со лба холодный пот бессонной ночи, и тогда музыканты начинают играть вальс. Удивительно, как легко я могу угадать его, и как легко могу закрыть глаза и почувствовать ее руки в своих. Похоже, ей снова не хватило пары. Ее бесцветные руки поначалу безжизненны, но потихоньку они наливаются краской и неопределенным желанием. Это танец, ради которого я был здесь, и ради которого я завтра выключу телефон. Чтобы забыться и чтобы не отвечать на вопрос, куда мы ходили прошлой ночью. И где она теперь. (Она? Я почти забыл.) На ближайшие пять минут этих вопросов все равно не будет, потому что в ближайшие пять минут мы танцуем вальс. Старомодный вальс. Вальс девятнадцатого века. Я не знаю ее имени, но мне хватает движений... Я пытаюсь не открыть глаз, пытаюсь забрать все из последнего и самого важного танца этой ночи.


На пустынных утренних улицах не было никого. Все спали, и город осторожно сбрасывал с себя всю тяжесть голосов, шагов и колес автомобилей. Даже история не имела над ним власти. И тем более она не имела власти над тобой, безнадежно сонным, опустошенным, оглушенным, счастливым. Ты шел домой, продолжал идти, среди потрескавшихся стен, забытых историй, а также туристов, которых тоже не было. А если и был где-то случайный прохожий, сошедший с ума или проигравший все деньги в казино, то на фоне утреннего воздуха он просвечивался так, что, казалось, не существовал вовсе. 

Ты входил в дом, не раздеваясь ложился спать. Где-то в груди полутонами угасали звуки музыки и постепенно в мышцах таяли движения танца. Ты засыпал, и где-то над твоей головой, где-то на подоконнике (которого ты почти не видел, потому что перестал смотреть в окно), на тебя смотрела черно-белая фотография той, что пригласила тебя на танец несколько часов назад. А затем исчезла. Так же быстро и непринужденно, как появилась. Вместе с оркестром. Вместе с парами. Вместе с птицами. Вместе с кем-то еще. Исчезла так запросто, так спокойно и так естественно. Как привидение. Как ночное привидение.


15 August 2015

ОДНАЖДЫ В ГАЛИСИИ



Я часто представлял себе тот момент, когда сброшу веревку вниз. Оливия обхватит ее своими тонкими белыми руками и начнет забираться на балкон. Поначалу ей будет сложно: влажные ладони, тяжелое дыхание, нервная вибрация веревки. И эта мысль – ненужная, как все мысли в середине лета: «Зачем все это? Не проще спуститься вниз и вернуться в отель?» Но дальше появится уверенность, и вскоре я увижу ее лицо, немного покрасневшее, охваченное близостью… Я представлял все это даже в те дни, когда Оливии еще не было. И не могло быть. А был только разбитый аквариум, который суетливо мельтешил сгустками полуживых рыб. Потому что именно так все началось.


Мне шесть лет, и я всего лишь пытаюсь встряхнуть их, заставить выползти из тины и водорослей на свет, в поле моего детского зрения. Однако неосторожная рука смахивает аквариум на пол, выдавая меня резким, убийственным ударом брызг и стекла. Вокруг меня мокрые осколки, горячие слезы и сердитая суета родителей. И я замечаю картину. Тут же, в этой комнате, в пяти метрах от меня. Картина застревает во мне. Она держит и никуда не отпускает. Суета тряпок и причитаний матери увядает на фоне ярко-желтых подсолнухов, и даже слезы тают при виде дома и кривой песочной тропинки. Дом покрыт трещинами, которые напоминают изгибы плюща или скопление вен на стареющей коже. Отвисшая челюсть балкона. Италия? Аргентина? Мадагаскар? Я теряюсь. Я теряюсь в этой картине.

Так, что когда через несколько дней новый аквариум водружен на старый комод, я больше не пытаюсь гипнотизировать его взглядом (и ведь никогда, никогда ничего не происходило; они не ели друг друга и лишь изредка бились в стекло), я снимаю ее со стены и преступно переношу в свою комнату. Отец говорит, что это старая картина, купленная им в галерее в то время, когда он был еще студентом. «Испания», говорит он, возвращая картину на прежнее место. Правда, он забыл название и не помнит инициалов. И, конечно, не знает, кто те двое, что стоят на балконе и тревожно вглядываются в глаза художника. Мне интересно, кто они, и почему оказались на балконе заброшенного дома. Мне интересно, существовали ли они на самом деле, или художник сымпровизировал их скукой или переизбытком воображения. Но я нисколько не сомневаюсь в ослепительном блеске подсолнухов. Их нельзя выдумать. Как нельзя выдумать этот балкон, знающий так многое. Испания, тем временем, вовсе не кажется мне бесконечной.

Но я взрослею. Теперь все, что казалось маленьким в детстве, становится необъятным и необъяснимым. Все, что виделось огромным, позже стягивается до размера складки, линии, одной единственной точки. И когда несколько лет спустя факультет археологии отправляет меня на раскопки в Испанию, я вдруг вспоминаю картину и пытаюсь найти то место. Но его нет, хоть я вновь и вновь вглядываюсь в карту и пытаюсь описать его местным жителям. Они смеются надо мной и говорят, что таких мест тут слишком много. Мириам не понимает меня и все не перестает спрашивать, что я пытаюсь найти. Или понять. Но я не могу объяснить ей этот навязчивый образ детства, эту безумную идею. Я могу объяснить разбитый аквариум и даже описать красоту подсолнухов, но не более того. Мириам кажется убедительной, и в глубине южной Каталонии мы продолжаем копаться в истории, вырывая то кости, то посуду, то старинные монеты.

Затем я вновь забываю о картине, но лишь на время. Порой я думаю о ней, когда просыпаюсь ночью и смотрю на голые стены своего дома. Но затем я засыпаю, и наутро не остается даже воспоминаний. Я иду на работу, встречаю людей, вижусь с Оливией. Именно она, Оливия, та самая Оливия, однажды заговаривает об инициалах. К этому времени отца уже нет, и картина оказывается в моем доме, вдыхает в него запах прошлого и детской памяти. Оливия не смеется надо мной, и порой мы смотрим на нее лежа на кровати. Изучая их лица и пытаясь понять, что именно они переживали на том испанском балконе полвека назад. Она говорит про какую-то разгадку, к которой я неизбежно приближаюсь. Она также неплохо разбирается в искусстве и после нескольких недель в пыльных залах местной библиотеки находит имя художника. О нем почти ничего не известно: краткая биография разбавлена несколькими названиями картин и городов. Он умер пять лет назад, и мы не сможем больше поговорить с ним. Я часто думаю о том, почему не узнал Оливию раньше, почему она не была со мной десять лет назад на раскопках в Каталонии. Теперь мы наконец находим то, что искали. Последние годы жизни художник провел в деревне в Галисии, где и создал большую часть своих картин.

Другие его работы переданы тем же цветом, что и моя картина, сохраняют то же сочетание импрессионизма с реализмом, но ничто в них меня не трогает. И порой я начинаю сомневаться: стоит нам ехать или нет. Есть разочарования, которых не пережить. Мы реже говорим о картине, но все же негласно планируем поездку в Испанию в середине лета. Оливию интересуют подсолнухи с их сочными, вздернутыми вверх головами; ее интерес искренен и связан скорее с любовью к искусству. Мой интерес необъясним и выражен скорее в этом старом, выпяченном балконе с его заброшенной историей. Выхваченной в один миг малоизвестным художником.

И тем не менее, кто-то пытается его купить. Старый друг Оливии, старинный коллекционер, которого я поначалу ревную, а затем ненавижу. Он приходит к нам на ужин и приносит бутылку андалузского вина. Я показываю ему дом, заполненный рисунками Оливии и моими находками за последние годы. Но он замечает лишь картину и даже предлагает деньги. Двадцать тысяч, тридцать тысяч, пока Оливия не зовет нас ужинать. Он знает имя художника, он был с ним знаком. Он знает название картины: «Однажды в Галисии». Я говорю, что картина не продается и хочу выбросить его из окна. Оливия успокаивает меня вином и разговорами о работе. Кто-то упоминает Галисию, и он рассказывает нам о той самой деревне, где жил художник. Андалузское вино расслабляет меня, и вот мы уже говорим о необычной технике, сочетавшей реализм с работами поздних импрессионистов. Он добивался этого с помощью фотографии, он срисовывал кадр массивными мазками в стиле Гогена или Сезанна.

Мы оставляем картину дома (Оливия зачем-то говорит, что, возможно, забыла запереть дверь на ключ), потому что знаем все наизусть. Описать эту картину здесь, в этом коротком рассказе, невозможно, как невозможно описать действие, давно ставшее привычкой. В поезде с видами на Кантабрию она все повторяет, что мы приближаемся к какой-то тайне, и от этого мне становится немного не по себе. В отеле жарко, пот стекает с ее носа и щек, мои пальцы застревают в ее волосах, и я не хочу больше ждать ни минуты. Она говорит, что это должно быть совсем близко. Я обматываю веревку вокруг пояса, и мы берем велосипеды. Глядя на ее спину, слегка прикрытую бледно-розовым платьем, я думаю о том, зачем она здесь. Я не хочу, чтобы она видела во мне паука, придумавшего правила игры и тянущего ее в свою сеть. Но тогда она оборачивается ко мне, и я вдруг понимаю, что все в порядке. Срываясь вниз по запыленному солнцем склону, я думаю о том, что все это даст ей, мне, нам обоим.

Когда мы оказываемся на месте, то бросаем велосипеды на дороге и притупленными шагами идем по тропинке по направлению к дому. Сначала быстро, но затем все медленнее – как любовники, променявшие страсть на наслаждение. Я смотрю по сторонам и понимаю, что все здесь точно так, как на картине. Ничего не изменилось. И более того, у меня такое ощущение, что за полсотни лет здесь не было ни одного человека. Я болезненно кусаю губы, словно пытаясь убедиться в том, что не сплю.


Я подал ей руку, и вот наконец Оливия оказалась здесь, на балконе. Конечно, она могла последовать за мной и зайти точно так же, как зашел я: через дверь и подвальный запах бродячих собак. Но мы оба согласились на это.

Дом был заброшен. Он был покрыт трещинами, напоминавшими изгибы плюща или скопление вен на стареющей коже. И этот балкон, помнивший тысячи историй тех, кто стоял на нем. Мы не решались уходить. Тревожно глядя перед собой, глядя на подсолнухи, мы словно чего-то ждали. К тому же здесь так легко дышалось. Оливия спросила меня, что я понял и что почувствовал, но я не успел ответить: вспышка рассекла летний день на западе Галисии, и щелчок фотоаппарата осветил и оглушил нас. Как оглушил когда-то шестилетнего мальчика резкий удар упавшего на пол аквариума. И он в панике посмотрел на первое, что попалось ему на глаза. 

Я облегченно вздыхаю. Оливия устало улыбается и говорит, что нам пора спускаться. 


22 July 2015

IN MY FATHER'S ROOM



Looking at him now, in the dim light of his room, I realised I had never seen him smoke before. He inhaled, deeply and heavily, as if he knew all there was to know about the deadly effect and wanted to make the most of it. Part-addict, part-philosopher. His inhaling was physical, fatal.

“Dad”, I whispered. “Remember how you told us off near that cinema? Me and Richard?”

His eyes flickered for a second, as if recognizing the memory. Then he looked carefully at me. There is so much irony, disappointment, contempt you can read into the eyes of those who do not say anything. So I wondered, like all of them had before me. Richard, Olivia, Martin. The memory: did he or did he not?

It was not that I wanted him to stop smoking, there was no way he would listen, not now and not ever. It was just that I had never seen him do that before.

They told me I should keep talking, despite anything. Despite his reaction and what I saw or thought I saw in his eyes. And so I did. Rather uneasily at first, I talked about that one particular evening, as Richard and I were standing in front of the cinema and he, although he hated films all his life, happened to be stepping outside. With his left arm starched around the waist of a pretty office girl. We stopped dead, cigarettes dangling from our cold November fingers. As it turned out, he had won the ticket in some dodgy office lottery, walked out half-way through the film show and immediately saw us. Smoking, swearing, telling crude jokes.

We knew straight away, before he even opened his mouth, that we would not be spared or get off lightly. Indeed, for weeks afterwards we could not smoke anywhere, not even in our school backyard – fearing he could still find us anywhere in the town.

I said all that, chuckling and giggling and whispering, looking at him all the time – in the dim light of his hospital ward. Of course, I wondered: did he care, did he listen, did he understand a word I was saying?.. But then I realised something. Something a lot more important: for all these months of dying and then surviving and then dying again – he was still the dad I feared. Like on that long gone day he caught us red-handed. I stared at his cigarette, identifying the culprit. Smoking rendered him different, again. Dangerous. Fearless. 

And again, he inhaled deeply.


Corner Cafe, Brighton


14 July 2015

AGAINST THE DYING



Dresden. The place where to the shuffling voices and the background wailing of free-form jazz, I wrote letters to Jordan. Usually, there were few people about (anonymous types, drunk and mysterious), and I could approach my place in the corner, under a crumpled, smoke-stained Reservoir Dogs poster, and go about my business. This happened every Friday night. I ordered a glass of beer, took out a notepad and a pen and began with this: ‘Dear Jordan’. After that my mind blanked me and I stopped. Then I ordered another glass of beer (all the money my parents gave me), but the drink never helped. It distracted me to the point where I could not even imagine the face or the intense seduction of her voice. At some point later I tore the sheet out of my notepad and stuffed it into the back pocket of my jeans. Jazz was becoming chaotic (wanking with a trumpet, as my dad liked to say) and I went home drunk and unhappy, fearing tomorrow’s hangover and believing I would never attempt writing another letter to Jordan.

It was during one of those late morning hangovers, when the walls of my room eyed me with sickening disdain, that I heard the telephone ripping through my brain. It was Henry.  
“Burroughs is dying”, he said.

Burroughs was the only reason why Henry and I were friends. Either Burroughs or Jordan. A girl I first saw two years ago, under an oak tree in Holloway park, reading Junkie. That old and rather cheap-looking edition, dark red with a needle penetrating an arm. The one I had been meaning to buy for ages. Burroughs was a writer you discussed a lot but never actually read. Or maybe you tried – but barely survived twenty pages. The girl was blonde and, from what I could see, staggeringly beautiful. The whole scene was something to behold: the clouds, which on that day looked low and heavy and pregnant with rain, were poked by the green antlers of the tree; and the girl, the centrepiece, fatally expressive with her voice and her gestures. Stunned, I could not move. The added sense of anxiety was that she was not alone. In fact, she was reading those words to someone else; someone who was lying in the tall grass, by her feet.

I cannot say for how long I had been standing there, but at some point the girl saw me and waved. Quickly, I hurried to leave. ‘Hey you’, she screamed, and I turned around. Blushing, I came closer, thinking of all the reasons why I had to be doing that. But I couldn’t say no. There was something about the girl that implied no argument: she was completely naked.

Henry was the one lying in the grass, taking in the words as they kept floating out of the girl’s mouth like some mad prayer. And she was mad, too, walking about the tree as if possessed, going from soft whispers to full-on wailing. Henry, a face I vaguely knew from school or from elsewhere, silently instructed me to lie down beside him. In the rush of the moment, I could not find the courage to protest or question reality. But the strangest thing of all was that I could make out the words and even parts of the story. I actually followed it, along with each and every curve of her body, wet, glistening in the scorching sun rays of a midday.

“Don’t you want to fuck her?” Henry asked.

I mumbled something.

“Her name is Jordan”.

“Why is she naked?”

“Don’t you get it?”

“Have you?”

“Have I what?”

“With her?”

“You mean have I fucked Jordan? Oh many times. But she is like a friend really”.

For two seconds I tried to figure out what he meant by that, but soon got back to Junkie. First purring. Then screaming. Then moaning. Then wailing. Until she stopped and suggested that we should all go to a bar and have a beer. “Do you know Dresden?” she asked me, and I looked away. Which was utterly ridiculous: I felt more embarrassed by her dressing than by her exposing her breasts and her thighs.

By the closing time, I had been fully converted and had Burroughs’ Junkie in my hands and a promise of many more evenings like that. I noticed they went home together, and kept thinking about that while walking along the street at midnight and then withstanding my mother’s questions and then slipping hungrily into my room. And then I lost it, the moment I turned the lights on and delved into the pages of what was to become my favourite book.
So that was how it came about, our friendship. Henry, 16. Jordan, 19. And me, 15 years of age. We often discussed Jordan between the two of us (in fact, that was all we ever discussed; Burroughs rarely came into it), and I thought he was hiding something. Did he really sleep with her and was it really as simple as he made it out to be? It hardly looked as if they dated, and whenever I tried to broach the subject – Henry seemed reticent. Jordan was insanely pretty. She was older, too, and while her company flattered me (both of us in fact), I could not understand what she was doing hanging out with us. Undressing, reading Burroughs, taking us to Dresden. For some reason, Henry never bothered with any of those questions. Which was the source of my doubts about him and Jordan. Or else it was him being older than me. We were close without being close. Roughly twice a month we got together for a few drinks (mostly beer, sometimes whisky) and an occasional reading of Burroughs. A few times Jordan actually repeated that trick under the oak tree in Holloway park.

And then it happened. Burroughs is dying. Of course it sounded silly and improbable – even if I could not imagine anyone lying about a thing like that. But Henry sounded snappy and tough and hung up before I could get any details off him. Quickly, I put my clothes on, skipped breakfast and ran to Jordan’s place. Two emotions were fighting within me: vague shock but also delight about seeing Jordan. Seeing her out of order. Seeing her for free.

Henry was already there. Jordan, upset as I had never seen her before, was sitting on the sofa, her long white legs folded underneath and her blonde hair covering three quarters of her face. Henry was sitting by her side, embracing her in a solemn yet sorrowful manner. Jordan was not crying, but I wish she was. Her silence seemed devastating, odd, unthinkable.

‘Dead or dying?’ I asked, seeking to relieve the tension.

‘Fuck you’, said Henry, and then I knew this was serious.

Apparently Burroughs had a few days to live. Maybe hours. Earlier that day, Jordan had received a call from a friend in Kansas, another Burroughs lover like a herself, and told her about the news coming from Lawrence. As Henry was telling me all that, through hot whispers and the sipping of cold tea, I just repeated to myself: “Burroughs is dying, Burroughs is dying”. But the only immediate effect I could think of was that our friendship would end, Henry would blank me in the street and, most importantly, I would never see Jordan again.

In the meantime, nobody said anything and I was close to suggesting going to Holloway Park, doing a reading of Junkie. Like it happened the day I met them. Somehow, it seemed symbolic – if not appropriate. But they were both lost in their grim reverie, and I never said anything.

And then it happened. The moment that changed everything. Henry, as if possessed by an epiphany, said it was all down to us. We could do it. Jordan and I looked at him in disbelief, Jordan’s hopeful and mine a lot less so. Henry said he had a car and I could swear he had had it all figured out the moment he heard the news about William Burroughs dying in Lawrence, Kansas.  

Jordan’s expression and her animated movements made me forget about everything else, including my parents who were probably wondering where I was and why I hadn’t come down for breakfast. So that now, running with Henry to his car, asking him again and again if we could really pull it off, I was not thinking about dropping in at my place and listening to the hushed, worried whispers telling me no, of course not, what an insane idea. They hated Burroughs because they’d seen the book covers. They recognised my hangovers and they may have had some vague idea about Jordan and Henry. So if ever there was a thought now, as Jordan jumped in and said ‘Go!’, it was that I could ask to stop the car on our way to Kansas and make the phone call home from a gas station.

Jordan screamed at a passing car and we all whooped in unison. It was as if we really did think our coming would make some sort of difference and we could save the great man. Henry was driving and Jordan was sitting to the right of him, reading aloud from the greatest pages of Naked Lunch. Right behind her, I was listening rather carelessly and looking at her white blouse and her yellow pinafore skirt that revealed the full-blooded expression of her knee and her shin. She took out a bottle of wine from her bag and we drank: Jordan, myself, even Henry. And in the meantime, she was articulating her favourite passages that were getting more and more unreadable because of the dim lights of the oncoming evening. Henry was driving rather slowly and Jordan had no idea how to read the map. In the end, he missed more than he got right and I wondered if we could get there on time – whatever ‘on time’ even meant.

Outside, the state of Kansas was greeting us with the lonesome lights of gas stations and motels but through the wine and the voice of Jordan telling us her wild sexual fantasies I forgot to ask to stop the car and make that phone call. Nothing seemed to matter, not even William Burroughs dying in his bed and not writing that new novel he could still write. In fact, everything mattered even less the moment Jordan turned to me and lit my cigarette. First mine, then Henry’s. The smell of that cigarette, I knew, would stay with me for some time – as you can sometimes tell with graphic images or brilliant nightmares or just random points in life. Meanwhile, Henry switched on his favourite tape of ragged and nonsensical nighttime jazz and begged us not to fall asleep (this was already past midnight) as that would make him feel lonely. Jordan obliged, taking out a half-full bottle of Jack Daniels out of her bag. I realised, to my own amazement, that I myself was screaming and whooping at those rare cars passing us by. I behaved like a fool in front of Jordan. I vaguely realised that and did not care one bit. I could lean forward and kiss her full on her mouth – she would have played along. Except I never did that, much to my regret, in spite of all that whisky coursing through my veins. Mixed with blood, wine and yesterday’s beer. But there was a moment, a painfully brief one, when she lit my cigarette. First mine, then Henry’s.

I nodded off occasionally, but something always dragged me back: the jerky jump of the car, the shrill wailing of the saxophone or the voices of Jordan and Henry. These voices, I somehow felt, were the voices of adults that did not let you fall asleep when falling asleep was all you wanted. They kept you awake and you could not yet get to grips with the kind of reality that mothered those voices and made them its own. They sounded alien to me and yet so unlike the voices of my parents as they argued in their bedroom, late at night, hijacking my dreams.

We were approaching Lawrence when the dawn finally broke, with a movie-like flash against the sleepy, smoked out, hungover eyes, and it was only then that I began to realise why we were there. It was not Jordan or Henry or those wild evenings spent at her place, in Dresden or under a giant tree of Holloway park. What I remembered then was a postcard I had once found inside the library copy of The Last Words Of Dutch Schultz. A black-and-white picture of Burroughs sitting in the garden, reading a paperback. “To Margaret” was written on the other side, by a coffee stain that was getting closer and closer to the ageless, creamy colour of the postcard. I loved that picture and my idea, first whimsical and then not, was that the picture was all the reason there had to be.

And maybe Jordan was here for something like that, too, for soon she began speaking about Cronenberg’s adaptation of Naked Lunch and how much she loved it. ‘A masterpiece’, Henry stated, his eyes dead, fixed on the road. I tried to argue, but feebly and without much hope. I did however imagine Jordan in that scary typewriter scene, her hair sticky and wet and waving to the open window and the breeze of the early morning.

Our conversation died down the moment we reached Lawrence and hit the streets. It was 6 am yet somehow, somewhere, the city was not sleeping. The movements were invisible, ghost-like and brought about great unease to the hearts deadened by the long way, the alcohol and the sleeplessness. The streets of Lawrence looked desolate but well aware of the impending tragedy. And if at some moments during our trip I wanted to actually stop the car and ask that question (‘How do we even know this is not just some spoof, some bullshit?’), I knew now this was all true.

I looked at the three of us. Could it be that we were late? Raped by gigantic emptiness, we were horrifyingly sober.

Henry banged the car door, stirring blood cells. It charged through my whole body and I saw the lawn of the Burroughs house silently invaded by a few dozen people. As we joined them, to the anxious rumours of a stroke or a heart attack, we were feeling numb and lost and a little out of time. None of us said anything, or wished to; it was enough just to see a few old men with battered old books, crying soundlessly. Otherwise, the scene reminded me of a huge flock of seagulls waiting for a piece of raw meat. Every second, I was more and more grossed out by the vision. Henry tried to take Jordan’s hand but she shrugged it off, and I felt cold and rough and thought of my parents. A guy to the left us was wearing jeans exactly like mine, and that, too, was a scary vision.

The house was an ordinary American house but a little on the depressing side. White colour had long turned grey and the windows were sealed with wood. There was no movement coming from the house, only the morning was slowly moving on, creeping up on us with new groups of people and the lush warmth of early August. Jordan had tears in her eyes. I felt disconnected and struggled to either put my arm around her or share her emotion. It was sad, it was upsetting, and there was a sense of a grim, tortured event about the whole thing but…

“Is he dead?” a girl asked me, breaking up an ugly thought. She must have been thirteen and had those horrible crooked teeth that usually made beautiful girls even more beautiful.

“No”, I said. “No, he isn’t”.

The girl nodded and went away, and soon I lost her checkered skirt and her baggy sweater in a growing throng of Burroughs followers. The lawn was overfilled with people and now there was a strong buzz of a million conversations that were perhaps the only reasons why we could stand still and disregard that great clot of tiredness growing within our bodies. It must have been closer to noon, that pointless noon at the end of summer, when the sense of wait was becoming either futile or unbearable, when a whispered murmur carved the crowd: William Burroughs is dead. A bearded guy standing behind us said the body had already been ‘removed from the premises’. On hearing that, some people began to shuffle away, sighing and sobbing and maybe even praying. Some were leaving books on the grass: opened at random pages, face down. We stood there for another hour and then left. There was an awkward, illogical feeling of hopelessness: not that we had failed but that Burroughs was dead.

Jordan suggested going to a local diner and having breakfast. However, none of us had any money so we simply dragged ourselves back into the car, heavily, sagged by exhaustion, and Henry started the engine. I thought my parents had probably called the police. Henry was saying something about seeing the dead body, on a stretcher, pushed through the crowd. “I saw him”, he said. “I did”.

I didn’t believe him. Pushing the paperback to the floor of the car, Jordan joined me in the backseat while Henry was driving us away from Lawrence. Inside me there was a strong sense of emptiness but there was also a kind of lightness that got stronger when Jordan put her head on my shoulder and fell asleep.

Before I had a chance to join her, I thought of the girl we had seen earlier that day. Her name was Margaret; sometimes you just knew. Also, I thought of the back pocket of my jeans where there was a letter that began and ended with two words: 

“Dear Jordan”. 



15 June 2015

ПОСЛЕ РЕПЕТИЦИИ


Хлопья были крупными и таяли уже на лету. Они опадали одной сплошной волной, полупрозрачной паутиной покрывая растопыренный воротник пальто, чехол для гитары, длинные черные волосы и слегка накрашенные ресницы. Мокрый снег: ноябрьский, ненужный.

Музыкант переходил через мост, изогнуто и широко пересекавший реку. Как майский жук гигантских размеров, в кармане беспокойно гудел телефон. Но выходя из подвала некоторое время назад, музыкант забросил его слишком глубоко и теперь не слышал. На мосту оставался лишь один торговец картинами (все остальные разбежались при виде снега), который согревался сигаретой и огромной широкополой шляпой. Картины были скрыты снегом, но музыкант был здесь тысячу раз и все помнил. Бледные лесные пейзажи, безликие портреты и однообразные пародии на французских импрессионистов, которые продавались лучше всего. Торговец картинами смотрел на музыканта и представлял себе это черное пальто и это склоненное стихией лицо как часть чьей-нибудь ненаписанной картины. Музыкант тоже думал об этом человеке, по привычке ему знакомом. Но думал неопределенно, без каких-либо чувств. Он переходил через мост медленно, потому что никуда не спешил.

Так многое изменилось за этот вечер. С тех пор, как он вбежал в подвал, сорвал с себя пальто и сыграл новую мелодию. Черт возьми, у него было так много идей: закончить импровизацией, добавить четвертый куплет, избавиться от проклятого барабанного соло. Но он не видел их лиц, полуслепых и подвальных, не воспринимавших ничего из того, что он говорил. Они не хотели ничего менять. Они не хотели даже быть там; выслушивать его бред и в нервном страхе ожидать завтрашнего вечера. Их пределом был бар по эту сторону реки, прокуренный потом и пивом и пьяными лицами, которые даже не пытались тебя услышать и крикливо заказывали что-нибудь смутное и малопонятное.

Концерта не будет. Он все еще отгонял эту мысль, но она продолжала липнуть к одежде и к волосам вперемешку с дождем и снегом. Раньше было по-другому.  За два дня до концерта появлялся человек, которому вообще было все равно: что за музыку они будут играть, как отыграют. Он говорил им, что билеты не раскуплены, зал закрывается на ремонт, приезжает кто-нибудь в тысячу раз более значимый, чем они. И всякий раз это был удар, от которого они не могли оправиться. Они шли к этому слишком долго, и разочарование не оставляло сил на новые попытки. Они прощались, расходились, подолгу не отвечали на звонки. Теперь они отказались сами, от настоящей сцены в настоящем зале. В другой части города. «Это не то, это не наше, это не мы». Он выбежал из подвала не оборачиваясь, зная, что больше не вернется.

В слякоти под ногами и в мокром осеннем холоде звук губной гармошки напоминал запах летней травы или свежего хлеба. Он прислушался, всмотрелся в пленку снега перед собой. У края моста был чей-то силуэт, одинокий и едва различимый. В конце ноября все люди кажутся одинаковыми, поэтому он ускорил шаг и подошел ближе. Появилось совершенно бессмысленное, детское желание узнать, кто играет в такую погоду. Так, ты порой оглядываешься в толпе на человека, рассказывающего кому-то о бабочках или, например, об Австралии. Ты заглянешь в его лицо, нацепишь на непрочный крючок памяти, а потом забудешь навсегда. Но желание обернуться, посмотреть – оно сильнее тебя.

Разумеется, лица он не узнал. Как не узнал и мелодии. Правда, он хорошо понимал, что уличная музыка теряется, если никого нет рядом. Если улицы пусты. Их глаза нашли друг друга, на мгновение или на тысячную долю одного аккорда. Сколько ему было? Четырнадцать, пятнадцать? В его шляпе были стыдливо разбросаны мятые бумажки и несколько сигарет. Именно сигареты вернули воспоминание о том времени, когда он играл в холодном метро и надеялся на то, что его услышат. Ему кидали деньги, сигареты, окурки. Порой он находил номера телефонов, которые неизменно обрывались длинным, холодным гудком.

Подросток продолжал играть мелодию (возможно, сочиненную им самим), и музыкант начинал чувствовать себя неловко. В любой галерее найдется картина, которая смутит своим присутствием; взглядом младенца или сценой разврата. Он почувствовал это теперь, на мосту: его не должно было быть здесь. Музыкант достал из кармана конверт с деньгами, холодными пальцами отцепил половину и осторожно опустил в шляпу. И, не дожидаясь реакции (которой вполне могло не быть), поспешил покинуть мост и оказаться на другой стороне реки, в другой части города.

Домой идти не хотелось, и он решил зайти в бар. У него оставалась вторая часть гонорара (который завтра же потребуют вернуть), и ему хотелось истратить ее в самом дорогом баре города. Это был один из тех баров, что, подобно запаху в приемной дантиста, отпугивают названием или даже дверью. Внутри было накурено; сигаретный дым сводил с ума, извивался и стекал со стен, потолка и даже пола. Он пытался найти свободный столик, но вглядываться было так же сложно, как сквозь мокрый снег на улице. Людей было много. И это были другие люди. Они носили другие прически и пили другие напитки и говорили другими словами. И они даже не заметили, как он оказался среди них. Он нашел место за барной стойкой и заказал первое, что попалось на глаза. Мысли путались, и он не совсем понимал, что происходит. Он мог только наблюдать.   

Он пил коктейли, один за другим, при этом тщательно разжевывая лед, чтобы не опьянеть. В желудке мешались вкусы, так же хаотично, как голоса вокруг, а также обрывки импровизаций завтрашнего концерта. На мгновение он успевал забыть, что концерта не будет, но чей-то взгляд в дальнем конце бара возвращал его в то будущее, которое ждало его теперь. Без группы, без репетиций, без разъездов. Сквозь дым собственной сигареты (он курил без пауз, одну за другой, потому что не было привычки) он смог рассмотреть лицо девушки в углу бара. Его немного смутили очки. Круглые, солнцезащитные, в этот холодный вечер. Девушка разговаривала с подругой и каждую минуту поворачивалась в его сторону, словно желая о чем-то спросить или начать разговор.

А затем, однажды, она оказалась перед ним.

«Можно у вас сигарету?»

Он заглянул в пачку.

«Простите, но у меня кончились».

Пауза. Казалось, он был расстроен еще больше, чем она.

«Не повезло», сказала девушка, после чего развернулась и ушла к своему столику.  

Было два часа ночи, и в баре почти никого не осталось. Голова тяжело кружилась. Пепельница казалась шляпой, окурки напоминали сигареты. Резкий, ночной звук саксофона напомнил ему о том, что некоторое время назад, после репетиции, он услышал губную гармошку. И увидел подростка, который играл на ней… Оставив на столе конверт с деньгами, музыкант забросил на плечи гитару и выбежал из бара.

На улице было по-зимнему тепло. Уютно. Холод не вытерпел ночи и отступил. Музыкант спешил к мосту, где пять или шесть часов назад случилось что-то безумное, и он увидел то, что не мог увидеть никто и никогда. Джин, виски, ром, все это убило импровизации в его голове, оставив лишь одну мелодию. Одну мысль. Там, на мосту, в пятнадцать лет, сидел он сам

Он должен был рассказать, объяснить, предупредить. Но он опоздал. Было два часа ночи, и на мосту никого не было. На мосту было так тихо, что сквозь туман и дыхание, сбитое бегом, он смог расслышать наконец звонок телефона. Он слегка улыбнулся, бледно и незаметно. И рука застряла на полпути – то ли в желании найти, то ли в стремлении увернуться.


24 May 2015

ХОЗЯЙКА


Просыпаться днем намного страшней, чем просыпаться ночью. Вокруг непривычно светло, в полуоткрытое окно влетают детские голоса, а голову разрывает мысль: почему все это время ты спал? Кто дал тебе такое право? И не проспал ли ты что-нибудь важное, что никогда уже не вернуть? Ночью ты мог бы выпить таблетку, покрепче задернуть шторы или повернуться на другой бок. Но разве можно это сделать днем? Когда нет сил проснуться, а есть только преступное желание подольше не открывать глаз и оставаться там, где был последние два часа. Там, где было тихо и так бессмысленно тепло.

Совсем не так, как здесь.

Рубашка была пронизана ветром. Капли воды стекали с подоконника на сумку. Глухой стук удара о ткань был полон тревоги, и вот понемногу тревога начинала передаваться ему. Вода могла испортить бумагу. Воображение рисовало сырые страницы книг, а также размытые линии слов. Он попытался встать, но тело даже не шевельнулось. В мышцах не было движения, и только веки продолжали болезненно вздрагивать. Они напоминали крылья бабочки в ночном окне, такие же сумбурные и неуверенные. Вокруг было непривычно светло, а в полуоткрытое окно влетали громкие детские голоса. Вероятно, был конец апреля, совсем недавно прошел дождь, и дети выбежали на солнце.

Комната, в которой он проснулся, казалась новой, пустой и совершенно белой. Когда-то в школе ему сказали, что белый цвет – это цвет безумия. От него сходят с ума. Он понимал это теперь, когда сон наконец отпустил его, медленно и неохотно, и он смог осмотреться. Белый цвет заполнял собой все пространство и казался при этом удивительно легким и бессодержательным. Он еще раз внимательно осмотрел комнату, одиноко заставленную наглухо застеленной кроватью, одним креслом и полупустым шкафом, и тогда вдруг вспомнил, почему был здесь. Правда, он все еще не хотел в этом признаваться.

Подойдя к мокрому подоконнику, он отшвырнул сумку в дальний угол комнаты и закрыл окно. Никакого дождя не было. Апрель был холодным и ветреным: наверное, лучший апрель в его жизни. Именно ветер опрокинул вазу, стоявшую на подоконнике, и вывалил из нее тяжелый букет белой сирени. Струя воды стекала вниз по трещине подоконника, на пол и на его сумку. Он восстановил все точно так, как это и должно было происходить, пока он спал и не чувствовал этот безнадежно весенний запах сирени вперемешку с терпкой, застоявшейся водой. Также на подоконнике он нашел страницу из книги, желтую и тряпичную от влаги. Он бросил взгляд, но не узнал ни реплик, ни имен. Вероятно, какой-нибудь русский роман девятнадцатого века, который он забыл за последний год, вдали от школы. Либо он не читал его вовсе, как не читал больше никаких выдуманных рассказов и романов. Его сумка была набита книгами по биологии – уже, возможно, немного сырыми от воды из опрокинутой ветром вазы.

Все тело его насыщалось, обрастало памятью; так часто происходит после дневного сна. Он вспомнил, например, как, нервным и обмякшим, вышел сегодня утром из поезда, купил билет на метро и добрался до этого дома. Отрывисто позвонил в дверь, затем легонько постучал, но никто не ответил. Тогда непривычным движением он сдвинул ногой коврик и увидел ключ. Открыл дверь и вошел внутрь. Прошел по коридору в дальнюю комнату, на которую ссылались в телефонном разговоре неделю назад, оставил чемодан у двери, бросил сумку в направлении окна и провалился в кресло. И, так и не сумев оправиться от рыхлого и бессонного движения ночного поезда, уснул.

И проснулся в этот чудовищный белый цвет, который напоминал лицо Кати, когда она упала в обморок в церкви, во время службы. И все эти старухи принялись причитать над ней, опрыскивать теплой водой, и не давали ему отвезти ее на улицу… Вялое воспоминание постепенно развеялось, рассыпалось, как сухой песок. Где-то в глубине дома старомодно прозвенели часы (этот вальяжный перекат, расползавшийся по стенам и потолку), и он вышел из комнаты. Вдали от белого цвета дышалось легче, свободнее. В доме, кроме него, никого не было; кажется, по телефону она сказала, что вернется к вечеру. Возникло странное желание пройтись, посмотреть, потрогать, покопаться в незнакомых вещах. Узнать хотя бы что-нибудь из своей новой жизни – пока никого не было, пока никто не мог его остановить. К тому же так не хотелось идти обратно в комнату и начинать все сначала.

Он не чувствовал себя отдохнувшим – напротив, сон не отступал. Скорее, он представлялся ему отделом мозга, единственным, который все еще сохранял какую-то активность. Разве что возникло чувство голода, сильное и вместе с тем какое-то напрасное. Коридор казался длинным, гораздо длиннее, чем сегодня утром. У дома (он почему-то отказывался называть его квартирой, даже в мыслях) не было стиля. В нем была тысяча рук, и каждая рука пыталась превратить его во что-то свое. Он смотрел на вещи, но вещи ни о чем ему не говорили. Он знал лишь то, что ей было около шестидесяти, и он примерно представлял ее голос. Грудной, немного подземельный. 

Он вошел в первую комнату. Вероятно, именно здесь она и спала (он все пытался вспомнить имя, но всякий раз выходило что-то новое и, скорее всего, неправильное). Ему тут же бросились в глаза все эти страницы, которые наспех, булавкой, крепились к разным частям стены. Они мрачно освещали комнату, и поначалу он не придал им особого значения. Кровать была застелена без той тщательности, которая была в руках матери. Безобразные рельефы складок рассекали покрывало вдоль и поперек, и он едва не удержался, чтобы не провести по ним рукой и не стереть их. Старомодный стук часов, услышанный им несколько минут назад, отзывался в пейзажных репродукциях, бестолково расставленных в комнате. Вещи, пыльные и все чаще старинные, молчаливо уставились на него, словно не желая выдать какую-то важную тайну. Непонимание пугало его. Пугало также и то, что за время жизни здесь он сможет понять все это, уловить внутреннюю логику разбросанных вещей, и это убьет в нем что-то важное. Какую-то легкость и девственность, за которую его так ценили. Там, тогда. Совсем еще вчера. Он резко оглянулся, но за спиной никого не было. А еще: набитый тканью сундук (он открыл), слегка искривленное зеркало (он посмотрел), низко свисавшая люстра (он дотянулся). Единственное, что можно было сказать об этой комнате, – это то, что каждая вещь была здесь не просто вещью. Случайное скопление всевозможных органов, которые, однако, создавали целый организм, который жил по своим особым неписаным правилам.

Он что-то искал здесь, в этом доме. Так, как ищет ребенок с повязкой на глазах: с тяжелым биением сердца и уверенностью, что ты все ближе. Ему нравилась преступность того, что он делал: он не должен был, он не имел права. Но в то же время так трудно было отказать себе в желании приоткрыть хлипкую, едва державшуюся дверцу кладовой, которая, однако, тут же отогнала его тугим, пронзительным запахом краски. Возможно, белой, той самой, которой была окрашена вся его комната.

Кухня вовсе не была кухней. Скорее, она походила на все другие комнаты этого дома: заставлена горшками, вазами, посторонними предметами. Так, что он едва мог разобрать плиту, суетливо заставленную в угол комнаты, и несколько грязных тарелок на столе. Все это смутило его, как смущало все новое, и даже отбило аппетит, который разочарованно попятился к далеким стенкам желудка. Он машинально открывал и закрывал дверцы неприлично старого, темно-коричневого стенного шкафа – словно в поисках собственного голода. Была еще комната, полностью заставленная мебелью, но он не решился ступить. И был этот огромный зал, в котором и находилось то, что он искал во время этой безрадостной детской игры, с повязкой на глазах.

Или не то, чтобы искал – но скорее предвкушал, без особого желания увидеть. И если в ее спальне их было только несколько, а на подоконнике его комнаты лежала и вовсе одна, то здесь они скрывали под собой всю комнату. Желтые, пыльные, с завернутыми краями, сухие аппликации книг. Они сокращали пространство так, что стены словно надвигались на тебя и хоть как-то объясняли грудной, немного затхлый женский голос в телефонной трубке. Страницы густо устилали четыре стены комнаты, и слов было так много, что они бросались друг на друга, перебивали, не давали выразить или хотя бы закончить мысль. Поначалу он отшатнулся, едва не вышел из комнаты, но в конце концов был вынужден уступить. Возможно, его притягивало тепло комнаты, создаваемое дыханием этих страниц.

Круглый стол посреди комнаты, с дисковым телефоном и знакомой веткой сирени в вазе, а также комод и книжный шкаф, заполненный декоративной посудой – все это были детали. Они лишь оттеняли страницы, а также те самые настенные часы, старомодно отмерявшие сердцебиение комнаты. Поначалу он прошел от одного края до другого, бросая быстрый взгляд и пытаясь уловить связь. Однако все страницы были разными. Предложения обрывались на полуслове, на полумысли – и никогда уже не возвращались к прежнему. Французские пьесы, русские стихи, энциклопедии с фотографиями, современные детективы и даже американские комиксы – здесь было все. Кое-где страницы накладывались друг на друга едва ли не полностью – так, что невозможно было ничего прочесть. И этот запах, запах книг, давно раскрытых, прочитанных и брошенных, но отчего-то сохранявших насыщенный, черно-белый аромат типографской краски.

Зачем они были здесь и что они значили? Быть может, она поступала так с каждой книгой, которую читала – но в таком случае что за чудовищный вкус? Ее мысленный портрет неизменно менялся, мутировал, и порой воображение создавало нечто зловещее, нечеловеческое. Он обратил внимание на булавки, которым были приколоты страницы. Она использовала точно такие булавки, какие использовал он для своих бабочек, мертвых, оставленных им дома (хоть он до последнего искал возможность взять их с собой).

Беспокойные глаза бегали по страницам, выхватывая слова, фразы или даже целые абзацы. Все это вызывало в памяти вполне ясные образы; как тогда, в комнате, когда белый цвет напомнил ему жаркий летний день в церкви, когда они с Катей попали на службу, и ей стало плохо. Теперь он прочитывал бессвязные реплики прощаний и думал о том, что вчера вечером Катя так и не пришла на вокзал. А он все повторял про себя: ведь не должна была, ведь не обещала… А потом и худое, морщинистое лицо отца, которому все никак не удавалось преодолеть ветер закрытыми ладонями и зажечь сигарету. Он все еще пытался уговорить его остаться, все настойчивей, хотя сам помогал собирать вещи и даже согласился привезти на вокзал. Они снова ругались: он мог подождать августа, ему не следовало ехать так рано. И ему снова пришлось повторять: он боялся потерять комнату и хотел поскорей привыкнуть к городу (городу, о котором ни один из них никогда не слышал ничего хорошего). Матери на вокзале тоже не было. Она осталась дома, но, в отличие от Кати (их последняя ссора: невнятная, незаконченная), простила его. Он ехал учиться, его ждал университет, он больше не мог оставаться в этом городе, он должен был что-то изменить. Казалось, она приняла это, церковно перекрестила, поцеловала в лоб.

Из глубины памяти вырвался звон, резкий и необязательный, и на мгновение он обернулся и посмотрел на дверь. Но нет, это была не она. Звонил телефон, долго и беспрерывно глумясь над его полусонным состоянием. Он не стал снимать трубку. Все это его не касалось: по крайней мере, до тех пор, пока не вернется она.     

Но вот новая страница и новое прошлое. В памяти вспыхивал образ, вызванный словом с пожелтевшей страницы, и угасал навсегда. Или так ему казалось. Было во всем этом что-то бессвязное, даже мистическое. Еще немного, и вот страницы начинали говорить уже о ней, о той, которой все эти страницы и принадлежали. Браслеты на ее руках, седые волосы, тяжелый взгляд и длинное красное платье – детали, которые он начинал вылавливать из книжных страниц на стенах комнаты. Образ был неоднородным, но все более человеческим: глаза, руки, манера говорить. На лбу выступил пот, две или три капли с миллионами молекул обморока, вызванного то ли голодом, то ли недавним сном, то ли этим нескончаемым потоком воспоминаний и образов. Он заглянул в отражение в зеркале, висевшем у углу комнаты, и с удивлением узнал в нем себя. Отражение казалось ему таким же искривленным и неровным, как некоторое время назад в ее спальне. Каким-то невообразимым образом зеркало привело в действие механизм часов, и те ударили девять. За окном резко потемнело, и ему вдруг сделалось страшно оттого, что ее все не было.

Временами ему хотелось, чтобы она пришла поскорей. Временами – чтобы не возвращалась вовсе. Именно в один из таких моментов она и появилась. Молчаливо, из-за его спины, бесшумно открыв дверь. Захваченный врасплох, он вздрогнул и обернулся. В ее глазах как будто легкая усмешка, но она промолчала. Включила свет, они поздоровались. Она прошла на кухню, а он остался сидеть на стуле, боясь пошевельнуться. Он не знал, как себя вести и что чувствовать, словно весь опыт предыдущей жизни куда-то исчез и ничего за собой не оставил. Книги, люди, события – ему приходилось начинать сначала. В этом доме, рядом с ней.

Стряхнув со стола телефон (он решил не говорить ей про звонок), они сели ужинать. Он зачем-то поблагодарил ее за букет сирени, но она лишь кивнула. Он ел неряшливо (так ему казалось), машинально наполняя пустой желудок. Он попытался мысленно описать ее себе, но физический портрет терялся в ее молчании. Молчанием она проглатывала и его, вместе с едой. В ее молчании не было неловкости: напротив, была решительность и абсолютная уверенность в том, что будет дальше. Через минуту, через мгновение. В ней были слова, но она их не произносила. Ее ужин был простым, как дома, только меньшим и более соленым.

«Эти страницы», сказал он, не выдержав. Возможно, это все, что он должен был сделать. Задать этот вопрос.

«Да?» она посмотрела на него так, словно он действительно ее интересовал.

«Почему они здесь?»

«А вы как думаете?»

Ее «вы» звучало холодно. Как приговор.

«Думаю, вы читали все эти книги…»

«Нет», улыбнулась она и встала из-за стола. Подошла к одной из стен и жестом пригласила его подойти. И теперь они оба смотрели на приколотые булавками страницы книг, но только теперь он не видел в них ничего, кроме слов. Пустой алфавит, разобранный на буквы и разбросанный в произвольном порядке. Она смотрела на них как на что-то дорогое – то, что стало дорогим уже очень давно.

«Это страницы из книг всех тех людей, что жили здесь», сказала она. «В этом доме. Я оставила их себе, на память».

«Вы говорите, все они жили здесь… При вас?»

«Да», сказала она, проскользив глазами от одного края стены до другого.

Господи, но сколько ей было лет? Если все эти люди жили здесь (разумеется, в той самой белой комнате), то тогда ей должно было быть сто, двести, тысяча лет. Он подумал о старомодных часах, о пожелтевших страницах книг… Он вдруг ощутил, как сбилось дыхание, как быстрое сердце оттенило насмешливое спокойствие ее дыхания. Что случилось со всеми этими людьми, и что, если его страница тоже была здесь, среди сотен других?

«Нет», услышал он. Ее шепот, за спиной. Она выключила свет и вышла из комнаты, а он остался стоять в темноте, все глубже проваливаясь в ночь и какую-то тайну. Нет. Что бы все это ни значило, он был вынужден ей верить. У него не было выбора.

Просыпаться ночью так же непросто, как просыпаться днем, однако ты без труда найдешь себе тысячу оправданий. Холодный ветер, который просачивается сквозь форточку и щель в стене, а также мысль о том, что перед сном ты должен был что-то сделать, но отчего-то не сделал. Он проснулся уже после полуночи, в той самой комнате, в которой просыпался вчера. Он поднялся с кровати и включил свет. Подошел к своей сумке, достал одну из книг и начал пролистывать. Кажется, он понемногу просыпался и даже открыто оглядывался на белый цвет комнаты, который больше не пугал его. Как не пугали ночные голоса с улицы. Как не пугала страница, которая была вырвана из его книги.

В конце концов, это было лишь начало, и пока она не достанет булавку, пока привычным жестом не расправится с ним на одной из стен этого дома, он мог не оглядываться в прошлое. И просто выключить свет и постараться уснуть, несмотря на тяжелый запах цветочной воды и ветреный воздух конца апреля. Весна в этом году выдалась холодной.