All original work © 2009 - 2017 Alexey Provolotsky

15 November 2014

ОККУПАЦИЯ




Часы пробили три, и я почувствовал летний запах вереска и изюма. И увидел ее в тот момент, как она выходила из метро. Ломкий силуэт, красное пальто, неряшливо собранные волосы. За эти тридцать девять секунд (однажды она поскользнулась, и мне пришлось прождать целую минуту) я был готов отдать все на свете. Тридцать девять секунд я мог просто стоять и смотреть, как стремительно и уверенно она прорывается сквозь городскую толпу. Не замечая ее, разрезая ее на части. Таня была единственным человеком в этом сонном и совершенно бездыханном потоке, кто смотрел вперед. Крот, когда выбирается на поверхность, обнюхивает пространство вокруг себя. В городе этого уже давно никто не делал… Добежав до меня, Таня резко остановилась и опустила глаза. Я попытался сбить дыхание. В этот момент мы оба должны были исчезнуть. В этот момент я больше уже не мог просто стоять и смотреть. С этого момента нужно было быть осторожней.

Мы делали это каждую пятницу, после занятий. У нас было условленное место: под огромными часами рядом с кинотеатром «Варшава». Часы находились в прозрачном кубе, и сквозь стекло можно было видеть все мельчайшие механизмы. Пружины, диски, кольца. Вибрация этих механизмов, а также легкое и методичное потрескивание стенок стеклянного куба позволяли мне отсчитать эти тридцать девять секунд. Я встречал Таню каждую пятницу ровно в три часа. Потому что каждую пятницу после занятий мы ходили слушать поэзию. Не стихи – поэзию. Поэзию. Мне так хотелось снова и снова повторять это слово, раскалывая зубами и разминая языком. Это слово все еще имело цвет, запах. И тогда, в три часа дня рядом с кинотеатром «Варшава», мне казалось, что именно этим словом были подвязаны Танины волосы. Черные и неряшливые. 

Мы скрылись в безветренном внутреннем дворике за кинотеатром. Мы почти не разговаривали. Не потому, что нам не о чем было говорить – вовсе нет, слова рвались наружу горлом и тошнотой. С Таней мне хотелось говорить о лекции по языкознанию. О людях в метро. О шнурках на ее ботильонах, о пуговицах на ее пальто. Разговор с Таней был дыханием, но я должен был задыхаться. Все дело было в городе и в огромной черной машине со сбитыми номерами. Машина стояла у одного из подъездов, и мы делали вид, что ее нет. Темные стекла. Всегда были истории про сбитые номера и темные стекла. Истории рассказывали дома, за чаем, и в сигаретном дыме университета. Я подумал про лист бумаги в кармане моего пальто, после чего схватил бледную ладонь Тани, сухую и до безумия тонкую. Около ста метров мы просто бежали вперед. Бежать было опасно. Как и держаться за руки. Как и говорить. 

Хотя, возможно, ничего страшного произойти не могло. Все истории были неправдой, нашим воспаленным воображением. Они не появятся из-за угла, я не почувствую дыхание за своей спиной, а сны Тани ни за что не сбудутся. Возможно, никакой оккупации не было, и прошлогодняя история про шестилетнего мальчика была всего лишь выдумкой.

Мы выбрались в другой двор, на этот раз более ветреный и открытый, а я все ожидал, что за спиной раздастся хриплый голос и пригласит сесть в машину. С темными стеклами, со сбитыми номерами. Пригласит или прикажет. Таня прошептала, что мы опаздываем, а я вспомнил слова Глеба про то, что нам двадцать, и когда тебе двадцать, ты не можешь опоздать. Двадцать – это самый лучший возраст, потому что он никогда не заканчивается. В двадцать пять, любил повторять Глеб, так глубоко заглядывая в самые зрачки твоих глаз, мы не продержались бы и дня. Глебу было двадцать пять, и его стихи я любил особенно сильно. В них не было жизни, не было напускного оптимизма. Он читал их медленно, распевно, обсасывая и закругляя каждое слово, и я любил этот удивительный контраст фатализма и мелодии. Однажды кто-то принес расстроенную скрипку, и попытался подыграть ему, но Глеб ускорился, потерял ритм и, не дочитав до конца, угрюмо вернулся к своему месту и опустился на бетонный пол. Кто-то принес скрипку и попытался превратить все это в пошлый перформанс наподобие тех, где рыжая девушка в круглых темных очках сорок минут открывает консервную банку. А две недели назад, проходя мимо меня в коридоре, Таня опустила глаза особенно низко и протянула мне клочок бумажки. Я прочитал это только дома, закрыв дверь и усевшись в углу комнаты. Возможно, это была лучшая поэма Глеба, и Таня выучила ее наизусть. И ужасно рисковала, когда решилась написать ее и пронести с собой в университет. Глеб был старше нас. У него были короткие светлые волосы, которые могли виться, но не вились, и ему было двадцать пять.

Мыслей было много, а еще больше воспоминаний. Они цеплялись за острые края эскалатора и тянули меня назад. Подальше от дома, где читалась поэзия. Я вдруг вспомнил, как три дня назад засмотрелся на девочку, уронившую на асфальт мороженое. Уродливый, бесформенный сгусток лежал у ее ног и тлел на ветру. К вечеру польет дождь, пройдет миллион грубых ног, вывалится тысяча сигаретных окурков, и не останется даже этого. Я попытался рассмотреть лицо девочки, увидеть хоть какую-то эмоцию. Но девочка только поправила прическу, ответила на телефонный звонок и запрыгнула в автобус. Уже тогда я знал, что об этом непременно нужно написать.

Ветер ударил в глаза и в уши, и сквозь ресницы проступили жгучие осенние слезы. Каким-то нелепым усилием я попытался втянуть их назад, чтобы не ослепнуть, и чтобы Таня не увидела. Ничего не получилось. Я поднес ладонь к лицу и провел по влажным векам. Полупрозрачная, целлофановая пленка слезла, и передо мной вспыхнул желтоватый сентябрьский день. День природы и мольбертов. Я ожидал, что Таня задаст мне эти самые страшные вопросы. Что случилось? Почему я плачу? Но если она и посмотрела в мою сторону, то все поняла и ничего не спросила. Я вдруг подумал, что люблю ее за это. За то, что она вот так запросто промолчала.

А затем я почувствовал стремительный стук Таниных каблуков и понял, что мы были рядом. Я огляделся, стер волосы с лица, и увидел перед собой дом. Мертвый дом, обшарпанный, похожий на заброшенный советский музей. Дом никогда не менялся и всегда вызывал во мне сложные чувства. С одной стороны, хотелось поскорей оказаться внутри (мы были измученными путниками и мечтали о горячем чае), но вместе с тем я думал о том, что это могло сделать с моей матерью. Если бы она только знала, случайно оказалась на этой заброшенной окраине в пятнадцати минутах от центра. И что могло случится с Таней, если сегодня ее сон сбудется. Сегодня мне было особенно сложно. Потому что стучало сердце, а Таня не знала: вчера вечером я написал свое первое стихотворение. Хрустящий, серебряный асфальт: хотелось, чтобы он никогда не кончался. Но он, конечно, так резко и необязательно ударился в дверь.

Мы могли быть измученными путниками, но внутри было так же холодно, как снаружи, и никакого чая нам не предложили. Не было даже стульев. Вокруг стояли люди, всегда старые, но иногда новые, горячо дышали и о чем-то говорили. Как всегда, хотелось поскорей увидеть Глеба и увериться, что мы не ошиблись и вошли в правильную дверь. Я все утро представлял, как отведу его в сторону, протяну ему лист бумаги со своими словами и попрошу прочесть. А он заглянет в мои глаза и…

Но какой-то совсем другой человек протягивал мне руку с незажженной сигаретой и все повторял, как сильно он любит Бодлера и Верлена и вообще всех этих французов. Всех этих французов. «Цветы зла», несколько раз повторил он, и я многозначительно кивнул. У молодого человека была большая голова, он дышал тяжелым табаком и невнятным голосом. Мне хотелось поскорее уйти. Как всегда, я чувствовал себя совершенно голым: люди, холод, неслышный шелест бумаги в кармане моего пальто, и что-то еще… Что-то еще: куда, черт возьми, девалась Таня?..

Прошло много лет, меня так долго учили ни о чем не жалеть. Но если бы вернуться в один из тех вечеров на окраине города. В те обветренные кирпичные стены с торчащими из них красными розами, в нестройный и такой несмешной хохот голосов с запахом горечи и столового вина. В тот вечер, когда мы пришли слушать поэзию, я бы не отпустил Таню ни на шаг от себя. Я смотрел бы на нее сквозь десятки окружавших нас глаз, я смотрел бы только на нее.

Но тогда, в тот вечер, Тани вдруг не оказалось, и передо мной вырос высокий, велеречивый Глеб. Сегодня он даже не посмотрел в мою сторону и только углубился вперед, к сцене. Он собирался начинать, и у меня не было времени показать ему те шестнадцать строк, что я написал за вчерашний вечер. Все расступились, появилась Таня, схватила меня за руку, я потерял сознание.

Или нет.

Нет, не потерял. Мания тишины. Вокруг была эта безумная мания тишины. Когда голоса затихали, и все поворачивались в сторону сцены, тишина казалось масонской, маниакальной. Лишь однажды какой-то идиот с расстроенной скрипкой разорвал эту плотную паутину, но в остальном мы были застывшими и бесшумными. Правда, сегодня я не видел сцены. Сцена была сооружена из старых книг по истории, которые лежали в семь или восемь слоев. Основа была не слишком устойчивой, и несколько раз люди падали (никто никогда не смеялся), разбрасывая вокруг себя тяжелые стопки страниц и пыли. Возможно, в этот раз книг было меньше. Возможно, в этот раз вокруг было слишком много людей. Мне казалось, что собралось человек тридцать, и все это в пятидесяти метрах заброшенного здания почты. Как бы то ни было, я не знал, кто именно так громко и вместе с тем нудно (голос, который пробивается сквозь сон – хотя спать совсем не хотелось) читает про все эти серебряные ложки и каблуки на песке. Сегодня было много вещей в прозе, и я все не мог сконцентрироваться. Отсутствие рифмы постоянно отвлекало на дыхание, на запах изюма в волосах Тани и на разбитое и грубо, по-черному занавешенное окно. Второе окно, уходившее во внутренний двор, было наглухо забито досками. Также в доме было две двери. Одна сзади, в противоположной стороне от сцены. На крайний случай.

Дальше было что-то невыносимо длинное про лодку и капитана. Таня несколько раз сжала мои пальцы в своих. Возможно, это что-то значило. Возможно, ей просто было скучно, и она делала это только для того, чтобы не закричать или не начать зевать во весь голос. Вышел второй человек, затем третий. Все вещи читались наизусть, и я не мог верить ни героям, ни сюжетам, ни описаниям. Слова казались необязательными, выдуманными на ходу. Наконец я повернулся к Тане и увидел, что она отчаянно направляет мой взгляд в сторону гладко выбритого затылка молодого человека в двух метрах от нас. Я вспомнил и неслышно спросил: «Это он?» «Это он», неслышно ответила Таня. Я не знал, что думать. Прошло уже два месяца с того времени, как ей приснился сон, и мне так не хотелось всему этому верить. Это был кошмар, и почему он должен был случится именно сегодня. Сны забываются за часы или даже секунды.

В любом случае, нужно было дождаться паузы и поговорить с Глебом. Конечно, он тут же успокоит нас и расскажет, как они познакомились с Денисом еще в школе семнадцать лет назад. Таня улыбнется, я тоже. Что же касается моего стихотворения, то мне, конечно, не стоило его писать (он предложит поскорее его сжечь), но его содержание… И этот взгляд, светлый, проходящий насквозь.

Первое стихотворение за этот день читал женский голос. Голос показался мне красивым, стройным, и я слегка приподнялся и вытянул шею. Мы стояли в самом конце, и я не мог никому помешать. Это было хорошее стихотворение, и я был немного удивлен. Обычно, когда выходили девушки, то читали либо что-то чувственное и надуманное, про любовь, либо что-то бесформенное и претенциозное (на прошлой неделе поэма про сексуальные извращения в Северной Корее). Девушка читала стихотворение под названием «Коготь» (то ли про птицу, то ли про свободу), и мне нравились слова, нравился слог. Я узнал лицо. Кажется, ее звали то ли Виталия, то ли Виолетта, она была бывшей девушкой Глеба, и вот теперь только читала свою первую вещь. Я стал смелее. Я даже подумал, что теперь-то уж точно смогу.

Мы возбужденно зааплодировали. Иногда это происходило интуитивно или по инерции, но на этот раз сомнений не было. Нам действительно понравилось. Человек с выбритым затылком что-то прокричал.

Нет, ничего не происходило быстро. Все происходило медленно, как в меланхолическом сне убийцы. Вышел Глеб и стал читать свою новую поэму. Теперь тишина больше не была такой тяжелой, и паутина взвилась и поднялась к потолку. Я впервые за все это время посмотрел на потолок (высокий, неподвижный, покрытый серыми подтеками). Кажется, я любил голос Глеба. Я восхищался голосом Глеба. И я не понимал, почему во мне не было ни капли цинизма, и в двадцать лет я каждую пятницу ходил слушать поэзию. Плохую, хорошую, любую. Я должен был увидеть в нем надменность, безвкусный черный пиджак, личную выгоду. Но ничего этого не было. Более того, впервые в рифмах Глеба как будто просквозил какой-то оптимизм. На мгновение или два. Какое-то неуловимое счастье.

Мне показалось, он уже приближался к последней строфе, когда человек с выбритым затылком поднес телефон к уху и что-то прокричал. Но уже не «браво», а что-то совсем другое. В голосе не было той фальшивой радости, что была прежде. Раздался медленный выстрел, и пуля на вечном излете устремилась в сторону Глеба. Дальше случилось какое-то безумие, тоже медленное. Но тишина не расступалась, и слова последней поэмы Глеба с кровью вытекали из его рта. Теперь я мог хорошо его видеть, потому что все начали разбегаться, закрывать уши, что-то как будто кричать или попросту падать на пол. То ли от страха, то ли от боли. Мы с Таней (теперь уже ее ладонь окончательно растворилась в моей) продолжали стоять вдоль стены и бездумно наблюдать за всем этим. Они прорывались через дверь и через окна. Через заколоченное окно, которое они выбили ногами, прикладами, головами. Эти люди, теперь я наконец мог их увидеть. Они производили так много шума, что я уже не слышал мучительного шепота Глеба. Я вообще ничего не слышал. О чем-то кричала Таня, до предела вытягивая мою руку, с корнем вырывая ее из плеча. Я сопротивлялся, потому что ничего не понимал и слышал только тот старый, морской звук ракушки. Много лет назад, в деревне, Сергей говорил, что если приложить ее к уху, то можно почувствовать дыхание русалки. Даже тогда это показалось невероятной пошлостью, но теперь я действительно мог слышать то глухое и болезненно спокойное шипение. Тихое, убивающее все вокруг.

Что-то упало в нескольких сантиметров от меня, и я вздрогнул. Кирпич, кусок штукатурки. Разве все это было в ее сне? И зачем, зачем ей все это приснилось? Но тогда я понял, что Таня кивает в сторону той самой спасительной двери. И уже через мгновение, тяжело на кого-то наступив, мы выбежали на улицу. Холодную, ясную, наполненную воздухом. 

Я боялся посмотреть в ее сторону, потому что Таня могла плакать, а я понятия не имел, как ее успокоить. Вообще страшно не хотелось говорить. Не хотелось поднимать глаза и видеть чужой город, в котором можно было узнать свой. Но однажды я все-таки посмотрел. И только бег не позволил мне упасть в обморок от красного, кроваво-красного цвета ее пальто…


II

....................



1 comment:

  1. А продолжение? Вы же напишете продолжение? Если нет, то я найду вас и заставлю написать его.

    ReplyDelete