Самой страшной
фразой в мире он считал эту: "Вася, посмотри на эти подсолнухи!"
Впервые он услышал эти слова сорок лет назад в одной из галерей Лондона. Словам
предшествовал неприятный шелест ног, от которого, как в полусне, свело слух.
Слова били звонко, били наотмашь, били тяжелой пощечиной, разрезая Ван Гога на
две половины. Он обернулся и увидел молодую пару лет двадцати пяти. Русская
речь: так странно и так невыносимо. Он приехал сюда для того, чтобы ее не слышать.
И так приезжал
еще много раз, во все города мира, для того, чтобы начать работу над новой
оперой. Жену оставлял дома (дети давно разъехались), брал старую почерневшую
папку с нотами и на две недели отправлялся в Милан или в Стокгольм. Снимал
квартиру с фортепиано, непременно Fazioli, и закрывался на ключ. Первые дни
играл не переставая - играл все, что приходило в голову, от безумных
импровизаций до раскатистых опер Малера и собственных пьес. При этом почти не
выходил из квартиры и лишь изредка набрасывал пиджак или пальто (в зависимости
от времени года) и спускался в ближайшее кафе поесть. Позднее начинал выходить
чаще. Ненужные идеи понемногу рассеивались, и вот он уже видел форму того, над
чем будет работать ближайшие полгода. Он ходил по улицам, пропадал в случайных
галереях и кафе, при этом существуя в своем отдельном, замкнутом пространстве,
где не было ни слов, ни лишних жестов, и где воздух был лишь для него одного.
Именно в такие дни он казался особенно раздражительным, почти не звонил домой, и
сходил с ума от русских слов, которые доносились из музея или из мясной лавки.
Короткая фраза: что-то про билет в Москву, подсолнухи или зеленый берет. Он все
никак не мог понять черной магии этой страшной фразы (всегда другой, всегда
одной и той же), но она выводила его из равновесия, он не мог работать и терял
драгоценное время.
И все же эта поездка складывалась удачно. На Париж ни в чем нельзя было положиться, но с годами он стал работать экономней, и больше не
выбрасывал идей в мусорное ведро, не проливал с чаем на пол - скорее, он
записывал их в блокнот и затем переделывал, просеивал, дополнял. Вот и на этот
раз: он писал оперу, и за первые пять дней почти закончил сочинять скелет
первой части. Правда, чего-то по-прежнему не хватало, но он хорошо знал, чего
стоит одна прогулка по центру Парижа. Такая уверенность была ничем иным как творческим опытом, а иначе пришлось бы спрашивать себя, зачем он был здесь, и тогда
вся материя жизни раскроилась бы на мелкие лоскутные полосы, и он никогда не
смог бы улететь домой.
Но пока он все
еще терялся в ответах и по привычке выходил на улицу, проигрывая в голове уже
написанное и пытаясь отыскать ответ в глазах случайных людей или в ранних
парижских фонарях. Стояла ранняя весна, по-осеннему вязкая, и город все еще
спал. У канала Сен-Мартен, рядом с которым он жил эти две недели, копошились
грязные голуби, а туристы ходили невпопад и вечно о чем-то спрашивали. Как
пройти, куда свернуть, в какую сторону. Он вдруг понял, что ему тесно в Париже,
и нужно поскорей отсюда уехать.
"Вернон",
сказал официант, с готовностью отвечая на неожиданный вопрос. "Я из
Вернона, это совсем недалеко от Парижа".
Такое было с ним
впервые. Еще никогда он не нарушал привычный ритм работы, никогда не покидал
город, в который приехал. И все же волнение начинало прорываться наружу в виде
плохих снов и сердечных ударов. Опера не удавалась, не подпускала к себе.
Возможно, форма была слишком крупной, возможно, он больше не напишет ни одной работы. Он удивился тому, насколько просто эта мысль пришла ему в голову, а
также тому, что в шестьдесят пять лет впервые испытал предчувствие провала.
Похожий на щелчок внутри, вызванный закрытой дверью (запертой секунду назад) и
всем тем ценным и беззаветно любимым, что осталось внутри.
Он купил билет в
Вернон. А рано утро, проходя мимо детской площадки сада Вильмен, внезапно
остановился. Выброшенный из глубокого сна (она однажды назвала это сном), он
секунду или две пытался понять, что случилось. Чьи-то слова. Русская речь.
Фраза, которой он так боялся, на этот раз звучала совсем по-новому:
"И тогда я
узнала о преступлениях своего мужа".
Он обернулся и
увидел детскую площадку, по которой, радостно рыдая, бегали миллионы детей. Еще
он увидел скамейку, на которой сидели две русские дамы. Заметив его, они
продолжили говорить так же громко, как говорили раньше, и он стремительно вышел
из сада. Пришел на Восточный вокзал, и только теперь понял свою ошибку: он
вовсе не должен был оказаться там, в саду Вильмен, поскольку поезда по
направлению в Вернон уходили с вокзала Сен-Лазар.
Его раздражало
то, что он так чудовищно ошибся, но еще больше то, что он никак не мог забыть
этой проклятой фразы. Всякий раз он приезжал в эти города старой Европы для
того, чтобы писать музыку. Другую музыку, свою, не скованную местом и языком.
Он не соглашался даже на отель, и не только оттого, что ни один номер не мог
предложить ему его инструмент; его раздражала сама мысль, что кто-то мог
увидеть его паспорт или (хуже того!) узнать его лицо и начать говорить
по-русски. Однажды он пытался объяснить это милому мальчику со свирепым
взглядом, молодому пианисту, которого считал своим лучшим учеником.
Однако тот лишь повел плечами: старик, может, и гений, но он сходит с ума.
День пролетел в
какой-то дымке. Вокзал Сен-Лазар, в котором он едва узнал задымленные очертания
из картины Клода Моне; маленький холодный поезд, который зачем-то вез его в
тусклый февральский Живерни; центральный собор Вернона, в котором не было ни
души, и оттого он чувствовал себя лишним. Из головы никак не выходили слова,
услышанные утром. Преступления мужа... Да, но какие? Самым страшным, самым
пошлым во всей этой истории было то, что ему было интересно. Голова дочерчивала
нотные линии сюжета, которого он, конечно, не мог знать. Драма? Детектив?
Измена или убийство? Что это было?
Опера превратилась в смутное воспоминание, и не было смысла додумывать детали,
если ты больше не помнил главного.
Новый город:
впервые в жизни он ничего не дал ему. Ни одной ноты, ни одной строчки в
партитуре. Вечером он позвонил домой, но никто не снял трубку. А ведь если бы
кто-нибудь ответил, вот так запросто и случайно, он рассказал бы обо всем: о новой опере, о двух русских
дамах, о том, как едва не опоздал на поезд. На третьей попытке он привычно бросил звонить и сел за фортепиано. Однако ничего не выходило, и пытаясь
сыграть уже написанное, он приходил к выводу, что все эти случайные ноты лишь
музыка к словам из сада Вильмен. Слова, которые все это время он пытался
додумать. Но нет, поздно. Завтра вечером нужно будет лететь домой, и все, на что
он мог надеяться, это обманчивое чувство бодрости наутро после бессонной ночи.
"Вы были
здесь вчера?" Спросила одна из дам, после чего убрала сумочку с края
скамейки и пригласила его сесть рядом. "Вы говорите по-русски?"
Он слышал вопли
детей за спиной и думал, принять ли приглашение. Стоит ли говорить о том, о
чем он думал всю эту ночь, когда нервно ходил по комнате, глотал бесконечные
стаканы воды и представлял, что они ведь вполне могли быть там каждое утро? И
это была удача, потому что они действительно были здесь, в саду Вильмен, и
взглядом говорили ну же, почему вы не садитесь. Но под напором их
взглядов, настойчивых и молчаливых, он стал пятиться назад, в неразборчивый гул французских детей.
"Знаешь",
сказала одна дама другой, испытывая при этом явное волнение. "А ведь это
был, кажется, тот самый Василий Этин".
Однако ее подруга
была слишком поражена странностью и какой-то трагической неправильностью этой сцены, чтобы услышать имя композитора,
которого, впрочем, она и не знала. Она вообще не любила музыку.
29 февраля 2018