Впервые это
случилось еще в школе, когда мне было двенадцать лет, и в нашем классе
появилась девочка с короткими черными волосами (нет ничего страшней и
сексуальней короткой женской стрижки) и странным именем Клои. Она села рядом со
мной, и уже через день или два мы стали ходить домой вместе. На ней были
бесформенные платья, доставшиеся ей от матери, и Клои очень любила
говорить. Проходя по железнодорожным путям
пригорода Лиона, где мы жили в то время, я порывался дотронуться до ее холодной
ладони и не упустить ни одного слова, сказанного ей. Я ненавидел поезда,
глотавшие порой ее слова с таким железным, ржавым безразличием. Клои любила
говорить про свою семью; про бабушку, потерявшую память, и особенно про старшую
сестру, спавшую с каждым мальчиком из музыкального колледжа. Когда Клои
говорила, она казалась мне бесконечно взрослой, и тогда желание становилось
нестерпимым. Язык прилипал к небу, а шея горела неясным и неисполненным
наклоном вперед.
Но вот однажды мы
остановились у обочины дороги, и Клои угостила меня пухлыми булочками с изюмом,
приготовленными ее матерью, и я взял наконец ее за руку и сказал, удивив ее, но
еще больше себя самого, что люблю ее. В этой невозможно короткой фразе я исковеркал
каждый звук и каждую букву, но она все поняла и рассмеялась. Клои рассмеялась,
разламывая булочку с изюмом на две половины, просыпая крошки на счастливые
головы тысячи муравьев, и я шел домой в каком-то бездыханном оцепенении, не выпускавшем
ни единой мысли.
Той ночью у меня
случился жар, и родители вызвали врача. Я бредил, и каждую секунду из моих губ
вырывались галлюцинации про корабли и миллионы шлюпок, доверху набитых серыми
крысами. Врач сделал укол, и поначалу жар спал, но вскоре пот высыпал с новой
силой. Тогда мать села рядом с кроватью и взяла с полки книгу рассказов О. Генри.
Открыла на "Вожде краснокожих" и начала читать. До той ночи я ничего
не знал про канадскую границу, и вообще не читал книг, но к концу рассказа я
привстал, оперся спиной на подушку и начал смеяться так, как не смеялся никогда
в жизни. Наутро я был совершенно здоров, но все же родители позволили мне
остаться дома до конца недели.
В те дни я все
больше бесцельно ходил по дому и смотрел несмешные французские комедии, но однажды сел за стол и написал свой первый рассказ. Точнее в нем
было не так уж много моего - скорее, это была одна из историй Клои, в которой
она рассказывала о том, как познакомилась с молодым человеком из колледжа
сестры. Я повторил эту историю почти дословно, и только слегка изменил и
дополнил своим воображением. А когда вернулся в школу в понедельник, Клои не
было, и весь день я просидел один. Клои не было и на следующий день. Она так и
не появилась до конца недели, и тогда начался шепотом, этот неизбежный шепот,
который все больше полнился слухами о том, что Клои отравилась. Правда, в
какой-то момент слово "отравилась" начало выглядеть нелепо, и к концу
недели мы знали, что Клои больше не вернется в школу. Как-то после уроков я
подошел к дому Клои, но в окнах было темно, и казалось, что света здесь не было
по крайней мере несколько лет.
Клои умерла.
Странным образом,
я сразу понял, что это не могло быть совпадением, что все случилось из-за меня
- точнее, из-за моего рассказа. Я не мог этого доказать, но осознание крепло во
мне все последующие годы. Я много читал и так же много писал - однако рассказы
не выходили. Я начинал, переписывал, бросал, начинал снова. К тому времени
родители переехали в Париж, и я с трудом вспоминаю те блеклые, черно-белые дни,
когда я прогуливал занятия в университете под мостами Сены в поисках рассказов.
Я напоминал себе того странного персонажа из фильма "Преследование",
который замечал случайных людей на улицах и начинал ходить за ними. Я хотел
писать, но в моей жизни ничего не происходило, и мне нужны были истории.
Правда, в отличие от несчастного героя Нолана, однажды у моста Согласия я
встретил бездомного, которому хотелось выговориться. Я купил ему пива и две
пачки сигарет и задал несколько вопросов. А вечером, в углу тесной парижской
комнаты, написал рассказ. Первый рассказ со времен Клои, который показался мне
хорошим. Причем не только мне, но и литературному журналу Esprit, который
согласился его опубликовать. С тяжелым сердцем и неясной тревогой я ходил потом
к мосту Согласия в течение нескольких недель, но бездомного мужчины больше не
было. Как девушка до него, с короткими волосами и странным именем, он исчез
навсегда.
После
университета я устроился работать в баре, и никогда не скрывал от себя
настоящих причин своего выбора. Я знал, что такое бар, и я знал про миллионы
красных глаз, которым хотелось выпить четвертый бокал мартини и рассказать
старую историю из своей жизни. Такую, которую мне захочется записать.
Разумеется, у
меня были правила. Я брал только те истории, что слышал в баре, я не трогал
местных (это могло вызвать подозрения - каждая смерть приводила бы в один и тот
же бар неподалеку от площади Бастилии) и я старался разговорить лишь тех, кто
был мне чем-нибудь неприятен. Я не испытывал никаких особенных чувств из-за
того, что жизнь других людей была в моих руках. Куда больше меня тревожило то,
что La Plume выбрасывал целые абзацы историй, а Les Temps Modernes и вовсе мог
вернуть рассказ на доработку. Однако даже несмотря на все это мои дела шли
неплохо. Журналы платили хорошие деньги, и один издатель прошептал мне о том,
что слышал мое имя в заветной парижской редакции. Paris Review опубликовал меня
в начале следующего года, даже не догадываясь, конечно, о связи моего рассказа
с сердечным приступом в пригороде Бордо или крушением автомобиля на западе
Германии.
Я понимал, что
подозрение никогда не сможет пасть на меня, поскольку даже если друг, сын или
супруга прочтут рассказ, напоминающий жизнь (или один только эпизод из жизни)
любимого человека, то это вызовет лишь боль, смятение, слезы. И потому я мог
продолжать выслушивать истории и записывать слова. Забирать их души, брать
чистый бокал и начинать делать новый коктейль.
Но он, худощавый
пожилой француз в черной рубашке и широких серых брюках, он пил только абсент.
Я наливал ему так, как наливали в парижских салонах конца девятнадцатого века,
в специальный бокал и сквозь особое приспособление для сахара, и он садился в
углу барной стойки и угрюмо смотрел на бесконечные ряды с бутылками английского
джина, испанского абсента и японского виски. Он приходил два раза в неделю и
всегда молчал. Мне нравилось видеть его здесь, каждый месяц и даже каждый год
(родители не могли понять, почему я все еще работаю в этом баре), и понимать,
что он мой немой свидетель. В абсенте он топит свои мысли, в абсенте он топит
преступные разговоры за стойкой бара, такие обманчиво нудные и простые.
Больше всего я
боялся того, что однажды эта тишина взорвется, и он заговорит со мной.
Расскажет мне историю, которая ляжет в основу моего первого романа, и я сяду
писать его тем же вечером (чтобы не забыть, чтобы ничего не упустить!) и больше
никогда его здесь не увижу. Его хрустального, бесцветного взгляда, в котором
растворяется мое похотливое желание писать.
Но он молчит.
Целыми днями ему нечего делать, он доживает свои дни (Господи, я не могу даже
прекратить его страдания), и во вторник и в пятницу он не произносит ни слова.
Не начинает после третьего бокала абсента тяжело качать головой и рассказывать
про девушку по имени Клои, которую много лет назад так тревожно провожал
домой... И потому я снова не могу вернуться к себе, чтобы включить настольную
лампу и дописать рассказ, который начал писать в двенадцать лет, и который
положит конец этой бесконечной череде кровавых оправданий.