I
Часы пробили три, и я почувствовал летний запах вереска и
изюма. И увидел ее в тот момент, как она выходила из метро. Ломкий силуэт,
красное пальто, неряшливо собранные волосы. За эти тридцать девять секунд
(однажды она поскользнулась, и мне пришлось прождать целую минуту) я был готов
отдать все на свете. Тридцать девять секунд я мог просто стоять и смотреть, как
стремительно и уверенно она прорывается сквозь городскую толпу. Не замечая ее, разрезая
ее на части. Таня была единственным человеком в этом сонном и совершенно
бездыханном потоке, кто смотрел вперед. Крот, когда выбирается на поверхность, обнюхивает
пространство вокруг себя. В городе этого уже давно никто не делал… Добежав до
меня, Таня резко остановилась и опустила глаза. Я попытался сбить дыхание. В
этот момент мы оба должны были исчезнуть. В этот момент я больше уже не мог
просто стоять и смотреть. С этого момента нужно было быть осторожней.
Мы делали это каждую пятницу, после занятий. У нас было
условленное место: под огромными часами рядом с кинотеатром «Варшава». Часы
находились в прозрачном кубе, и сквозь стекло можно было видеть все мельчайшие
механизмы. Пружины, диски, кольца. Вибрация этих механизмов, а также легкое и
методичное потрескивание стенок стеклянного куба позволяли мне отсчитать эти
тридцать девять секунд. Я встречал Таню каждую пятницу ровно в три часа. Потому
что каждую пятницу после занятий мы ходили слушать поэзию. Не стихи – поэзию. Поэзию. Мне так хотелось снова и снова
повторять это слово, раскалывая зубами и разминая языком. Это слово все еще
имело цвет, запах. И тогда, в три часа дня рядом с кинотеатром «Варшава», мне
казалось, что именно этим словом были подвязаны Танины волосы. Черные и
неряшливые.
Мы скрылись в безветренном внутреннем дворике за
кинотеатром. Мы почти не разговаривали. Не потому, что нам не о чем было
говорить – вовсе нет, слова рвались наружу горлом и тошнотой. С Таней мне
хотелось говорить о лекции по языкознанию. О людях в метро. О шнурках на ее
ботильонах, о пуговицах на ее пальто. Разговор с Таней был дыханием, но я
должен был задыхаться. Все дело было в городе и в огромной черной машине со
сбитыми номерами. Машина стояла у одного из подъездов, и мы делали вид, что ее
нет. Темные стекла. Всегда были истории про сбитые номера и темные стекла.
Истории рассказывали дома, за чаем, и в сигаретном дыме университета. Я подумал
про лист бумаги в кармане моего пальто, после чего схватил бледную ладонь Тани,
сухую и до безумия тонкую. Около ста метров мы просто бежали вперед. Бежать
было опасно. Как и держаться за руки. Как и говорить.
Хотя, возможно, ничего страшного произойти не могло. Все истории были неправдой, нашим воспаленным воображением. Они не появятся из-за угла, я не почувствую дыхание за своей спиной, а сны Тани ни за что не сбудутся. Возможно, никакой оккупации не было, и прошлогодняя история про шестилетнего мальчика была всего лишь выдумкой.
Хотя, возможно, ничего страшного произойти не могло. Все истории были неправдой, нашим воспаленным воображением. Они не появятся из-за угла, я не почувствую дыхание за своей спиной, а сны Тани ни за что не сбудутся. Возможно, никакой оккупации не было, и прошлогодняя история про шестилетнего мальчика была всего лишь выдумкой.
Мы выбрались в другой двор, на этот раз более ветреный и
открытый, а я все ожидал, что за спиной раздастся хриплый голос и пригласит
сесть в машину. С темными стеклами, со сбитыми номерами. Пригласит или
прикажет. Таня прошептала, что мы опаздываем, а я вспомнил слова Глеба про то,
что нам двадцать, и когда тебе двадцать, ты не можешь опоздать. Двадцать – это
самый лучший возраст, потому что он никогда не заканчивается. В двадцать пять,
любил повторять Глеб, так глубоко заглядывая в самые зрачки твоих глаз, мы не
продержались бы и дня. Глебу было двадцать пять, и его стихи я любил особенно
сильно. В них не было жизни, не было напускного оптимизма. Он читал их
медленно, распевно, обсасывая и закругляя каждое слово, и я любил этот
удивительный контраст фатализма и мелодии. Однажды кто-то принес расстроенную
скрипку, и попытался подыграть ему, но Глеб ускорился, потерял ритм и, не
дочитав до конца, угрюмо вернулся к своему месту и опустился на бетонный пол.
Кто-то принес скрипку и попытался превратить все это в пошлый перформанс
наподобие тех, где рыжая девушка в круглых темных очках сорок минут открывает
консервную банку. А две недели назад, проходя мимо меня в коридоре, Таня
опустила глаза особенно низко и протянула мне клочок бумажки. Я прочитал это
только дома, закрыв дверь и усевшись в углу комнаты. Возможно, это была лучшая
поэма Глеба, и Таня выучила ее наизусть. И ужасно рисковала, когда решилась
написать ее и пронести с собой в университет. Глеб был старше нас. У него были короткие
светлые волосы, которые могли виться, но не вились, и ему было двадцать пять.
Мыслей было много, а еще больше воспоминаний. Они
цеплялись за острые края эскалатора и тянули меня назад. Подальше от дома, где
читалась поэзия. Я вдруг вспомнил, как три дня назад засмотрелся на девочку,
уронившую на асфальт мороженое. Уродливый, бесформенный сгусток лежал у ее ног
и тлел на ветру. К вечеру польет дождь, пройдет миллион грубых ног, вывалится
тысяча сигаретных окурков, и не останется даже этого. Я попытался рассмотреть
лицо девочки, увидеть хоть какую-то эмоцию. Но девочка только поправила
прическу, ответила на телефонный звонок и запрыгнула в автобус. Уже тогда я
знал, что об этом непременно нужно написать.
Ветер ударил в глаза и в уши, и сквозь ресницы проступили
жгучие осенние слезы. Каким-то нелепым усилием я попытался втянуть их назад,
чтобы не ослепнуть, и чтобы Таня не увидела. Ничего не получилось. Я поднес
ладонь к лицу и провел по влажным векам. Полупрозрачная, целлофановая пленка
слезла, и передо мной вспыхнул желтоватый сентябрьский день. День природы и
мольбертов. Я ожидал, что Таня задаст мне эти самые страшные вопросы. Что
случилось? Почему я плачу? Но если она и посмотрела в мою сторону, то все
поняла и ничего не спросила. Я вдруг подумал, что люблю ее за это. За то, что
она вот так запросто промолчала.
А затем я почувствовал стремительный стук Таниных
каблуков и понял, что мы были рядом. Я огляделся, стер волосы с лица, и увидел
перед собой дом. Мертвый дом, обшарпанный, похожий на заброшенный советский
музей. Дом никогда не менялся и всегда вызывал во мне сложные чувства. С одной
стороны, хотелось поскорей оказаться внутри (мы были измученными путниками и
мечтали о горячем чае), но вместе с тем я думал о том, что это могло сделать с моей матерью. Если бы она только знала,
случайно оказалась на этой заброшенной окраине в пятнадцати минутах от центра.
И что могло случится с Таней, если сегодня ее сон сбудется. Сегодня мне было
особенно сложно. Потому что стучало сердце, а Таня не знала: вчера вечером я
написал свое первое стихотворение. Хрустящий, серебряный асфальт: хотелось,
чтобы он никогда не кончался. Но он, конечно, так резко и необязательно
ударился в дверь.
Мы могли быть измученными путниками, но внутри было так
же холодно, как снаружи, и никакого чая нам не предложили. Не было даже
стульев. Вокруг стояли люди, всегда старые, но иногда новые, горячо дышали и о
чем-то говорили. Как всегда, хотелось поскорей увидеть Глеба и увериться, что
мы не ошиблись и вошли в правильную дверь. Я все утро представлял, как отведу
его в сторону, протяну ему лист бумаги со своими словами и попрошу прочесть. А
он заглянет в мои глаза и…
Но какой-то совсем другой человек протягивал мне руку с
незажженной сигаретой и все повторял, как сильно он любит Бодлера и Верлена и
вообще всех этих французов. Всех этих
французов. «Цветы зла», несколько раз повторил он, и я многозначительно
кивнул. У молодого человека была большая голова, он дышал тяжелым табаком и
невнятным голосом. Мне хотелось поскорее уйти. Как всегда, я чувствовал себя
совершенно голым: люди, холод, неслышный шелест бумаги в кармане моего пальто,
и что-то еще… Что-то еще: куда, черт возьми, девалась Таня?..
Прошло много лет, меня так долго учили ни о чем не
жалеть. Но если бы вернуться в один из тех вечеров на окраине города. В те
обветренные кирпичные стены с торчащими из них красными розами, в нестройный и
такой несмешной хохот голосов с запахом горечи и столового вина. В тот вечер,
когда мы пришли слушать поэзию, я бы не отпустил Таню ни на шаг от себя. Я
смотрел бы на нее сквозь десятки окружавших нас глаз, я смотрел бы только на
нее.
Но тогда, в тот вечер, Тани вдруг не оказалось, и передо
мной вырос высокий, велеречивый Глеб. Сегодня он даже не посмотрел в мою
сторону и только углубился вперед, к сцене. Он собирался начинать, и у меня не
было времени показать ему те шестнадцать строк, что я написал за вчерашний
вечер. Все расступились, появилась Таня, схватила меня за руку, я потерял
сознание.
Или нет.
Нет, не потерял. Мания тишины. Вокруг была эта безумная
мания тишины. Когда голоса затихали, и все поворачивались в сторону сцены,
тишина казалось масонской, маниакальной. Лишь однажды какой-то идиот с расстроенной
скрипкой разорвал эту плотную паутину, но в остальном мы были застывшими и
бесшумными. Правда, сегодня я не видел сцены. Сцена была сооружена из старых книг
по истории, которые лежали в семь или восемь слоев. Основа была не слишком
устойчивой, и несколько раз люди падали (никто никогда не смеялся), разбрасывая
вокруг себя тяжелые стопки страниц и пыли. Возможно, в этот раз книг было
меньше. Возможно, в этот раз вокруг было слишком много людей. Мне казалось, что
собралось человек тридцать, и все это в пятидесяти метрах заброшенного здания
почты. Как бы то ни было, я не знал, кто именно так громко и вместе с тем нудно
(голос, который пробивается сквозь сон – хотя спать совсем не хотелось) читает
про все эти серебряные ложки и каблуки на песке. Сегодня было много вещей в
прозе, и я все не мог сконцентрироваться. Отсутствие рифмы постоянно отвлекало
на дыхание, на запах изюма в волосах Тани и на разбитое и грубо, по-черному
занавешенное окно. Второе окно, уходившее во внутренний двор, было наглухо
забито досками. Также в доме было две двери. Одна сзади, в противоположной
стороне от сцены. На крайний случай.
Дальше было что-то невыносимо длинное про лодку и
капитана. Таня несколько раз сжала мои пальцы в своих. Возможно, это что-то
значило. Возможно, ей просто было скучно, и она делала это только для того,
чтобы не закричать или не начать зевать во весь голос. Вышел второй человек,
затем третий. Все вещи читались наизусть, и я не мог верить ни героям, ни
сюжетам, ни описаниям. Слова казались необязательными, выдуманными на ходу. Наконец
я повернулся к Тане и увидел, что она отчаянно направляет мой взгляд в сторону
гладко выбритого затылка молодого человека в двух метрах от нас. Я вспомнил и
неслышно спросил: «Это он?» «Это он», неслышно ответила Таня. Я не знал, что
думать. Прошло уже два месяца с того времени, как ей приснился сон, и мне так
не хотелось всему этому верить. Это был кошмар, и почему он должен был случится
именно сегодня. Сны забываются за часы или даже секунды.
В любом случае, нужно было дождаться паузы и поговорить с
Глебом. Конечно, он тут же успокоит нас и расскажет, как они познакомились с Денисом еще в школе семнадцать лет
назад. Таня улыбнется, я тоже. Что же касается моего стихотворения, то мне,
конечно, не стоило его писать (он предложит поскорее его сжечь), но его
содержание… И этот взгляд, светлый, проходящий насквозь.
Первое стихотворение за этот день читал женский голос.
Голос показался мне красивым, стройным, и я слегка приподнялся и вытянул шею.
Мы стояли в самом конце, и я не мог никому помешать. Это было хорошее стихотворение,
и я был немного удивлен. Обычно, когда выходили девушки, то читали либо что-то
чувственное и надуманное, про любовь, либо что-то бесформенное и претенциозное
(на прошлой неделе поэма про сексуальные извращения в Северной Корее). Девушка
читала стихотворение под названием «Коготь» (то ли про птицу, то ли про
свободу), и мне нравились слова, нравился слог. Я узнал лицо. Кажется, ее звали
то ли Виталия, то ли Виолетта, она была бывшей девушкой Глеба, и вот теперь
только читала свою первую вещь. Я стал смелее. Я даже подумал, что теперь-то уж
точно смогу.
Мы возбужденно зааплодировали. Иногда это происходило
интуитивно или по инерции, но на этот раз сомнений не было. Нам действительно
понравилось. Человек с выбритым затылком что-то прокричал.
Нет, ничего не происходило быстро. Все происходило
медленно, как в меланхолическом сне убийцы. Вышел Глеб и стал читать свою новую
поэму. Теперь тишина больше не была такой тяжелой, и паутина взвилась и
поднялась к потолку. Я впервые за все это время посмотрел на потолок (высокий,
неподвижный, покрытый серыми подтеками). Кажется, я любил голос Глеба. Я
восхищался голосом Глеба. И я не понимал, почему во мне не было ни капли
цинизма, и в двадцать лет я каждую пятницу ходил слушать поэзию. Плохую,
хорошую, любую. Я должен был увидеть в нем надменность, безвкусный черный
пиджак, личную выгоду. Но ничего этого не было. Более того, впервые в рифмах
Глеба как будто просквозил какой-то оптимизм. На мгновение или два. Какое-то
неуловимое счастье.
Мне показалось, он уже приближался к последней строфе,
когда человек с выбритым затылком поднес телефон к уху и что-то прокричал. Но
уже не «браво», а что-то совсем другое. В голосе не было той фальшивой радости,
что была прежде. Раздался медленный выстрел, и пуля на вечном излете устремилась
в сторону Глеба. Дальше случилось какое-то безумие, тоже медленное. Но тишина
не расступалась, и слова последней поэмы Глеба с кровью вытекали из его рта.
Теперь я мог хорошо его видеть, потому что все начали разбегаться, закрывать
уши, что-то как будто кричать или попросту падать на пол. То ли от страха, то
ли от боли. Мы с Таней (теперь уже ее ладонь окончательно растворилась в моей)
продолжали стоять вдоль стены и бездумно наблюдать за всем этим. Они
прорывались через дверь и через окна. Через заколоченное окно, которое они
выбили ногами, прикладами, головами. Эти люди, теперь я наконец мог их увидеть.
Они производили так много шума, что я уже не слышал мучительного шепота Глеба.
Я вообще ничего не слышал. О чем-то кричала Таня, до предела вытягивая мою
руку, с корнем вырывая ее из плеча. Я сопротивлялся, потому что ничего не
понимал и слышал только тот старый, морской звук ракушки. Много лет назад, в
деревне, Сергей говорил, что если приложить ее к уху, то можно почувствовать дыхание
русалки. Даже тогда это показалось невероятной пошлостью, но теперь я
действительно мог слышать то глухое и болезненно спокойное шипение. Тихое, убивающее
все вокруг.
Что-то упало в нескольких сантиметров от меня, и я
вздрогнул. Кирпич, кусок штукатурки. Разве все это было в ее сне? И зачем,
зачем ей все это приснилось? Но тогда я понял, что Таня кивает в сторону той
самой спасительной двери. И уже через мгновение, тяжело на кого-то наступив, мы
выбежали на улицу. Холодную, ясную, наполненную воздухом.
Я боялся посмотреть в ее сторону, потому что Таня могла
плакать, а я понятия не имел, как ее успокоить. Вообще страшно не хотелось
говорить. Не хотелось поднимать глаза и видеть чужой город, в котором можно
было узнать свой. Но однажды я все-таки посмотрел. И только бег не позволил мне
упасть в обморок от красного, кроваво-красного цвета ее пальто…
II
....................