Все полагали, что
он любил рисовать поезда. Что вокзал Сен-Лазар в центре Парижа дался ему легко,
что дым знаменитого сельского поезда струился сам собой и никак не выпадал из
окружавшей его зелени. Эта зелень будет трепетно стучать в солнечное сплетение
миллионов туристов, которые однажды посетят Орсе или Мармоттан, но только он об
этом не узнает. Все эту случится после его смерти. А теперь, когда его усталый,
выцветший взгляд падает на те старые работы, написанные, кажется, задолго до
Живерни, он закрывает уши и кривит губы. Возможно. Возможно, раньше было так.
Но он в это не верит. У него нет времени в это верить, его ждут лилии и
кувшинки.
На самом деле, он
ненавидит любые формы шума. Порой он хочет сорваться с места и запустить кистью
или бамбуковой палочкой в местных коров, которые бесцельно мычат в траву. Но
потом он передумывает. Во-первых, до коров ничего не дойдет и тем более не
долетит. Во-вторых, коровы стали забавлять его, и ранним утром он любит
наблюдать за тем, как они спят. Порой кажется, что их копыта, уютно спрятанные
под туловищем, глубоко уходят в землю или не существуют вовсе. Его улыбка
врезается в густую проседь бороды, и он возвращается к работе. Однажды -
однажды он обязательно их нарисует. Если успеет.
Гораздо хуже был
шум автомобилей и повозок, которые тяжеловесно пролетали за массивной изгородью
сада. Скрип, визг, грохот цеплялись за краску, просачивались в уголки его
картин. Это раздражало, причем всякий раз с новой силой. К постороннему шуму
привыкнуть так же тяжело, как к летнему холоду или зубной боли. Несколько раз
он бросал кисть в траву или обиженно перекрашивал всю работу - хотя только
всего и требовалось, что поправить один миллиметр полотна.
Когда он
рассказал о своих проблемах доктору Дюшену, тот только развел руками и
мечтательно посмотрел в пустоту. "Дорогой Клод", сказал он. "Но
вы же почти ничего не слышите". Он вздохнул и ничего не ответил. Он мог
возразить - так, как делал раньше. Сказать, например, что доктор валяет дурака,
и все это не позволит миру увидеть два или три десятка шедевров, которые, он
чувствовал, все еще были в нем. Но на этот раз он ничего не ответил. В конце
концов, доктор Дюшен не мог перекрыть дорогу между Верноном и Живерни, и тем
более не стал бы душить местных коров. Все, что он мог сделать, это продать
свой собственный автомобиль, чем, правда, не помог бы делу, поскольку жил в
Руане и никогда не проезжал мимо дома старого художника.
И все же
постепенно он привыкал. Учился привыкать. Закрывал глаза и пытался слышать
запахи пруда и цветов. Это была идея доктора Дюшена, которая сразу пришлась ему
по душе. И ведь правда: рычание мотора мог заглушить лишь тягучий, болотистый
запах кувшинок. Лошадиный цокот, тянущий за собой тяжелую неповоротливую
повозку, мог остановить только пряный аромат белой сирени. Метод срабатывал не
всегда, но он крайней мере научил его не скандалить попусту и не портить
собственных работ. Он позволял ему продолжать работать в полную силу в саду
Живерни.
Однако затем, в
один из ясных дней середины августа, появились они.
Поначалу он
ничего не заметил, и был готов сослаться на привычный шум автомобильных шин и
мычания коров. В конце концов, никаких посторонних голосов здесь быть не могло.
Домашние знали, что его нельзя беспокоить во время работы, и ни за что бы не
рискнули приходить сюда вот так, без предупреждения. И все же голоса были,
чужие и по-стальному тяжелые, как голоса в преддверие сна. Он вживался в
картину, которой суждено было стать его новым шедевром, он старался не
замечать, но понемногу утренний туман сада рассеялся, слегка остыл, и сквозь
заросли начали показываться чьи-то глаза. Взгляды. Десятки или даже сотни
взглядов. То здесь, то там прорывались головы и длинные пальцы с непонятными
приспособлениями.
И однажды, быть
может, через час или два, когда он уже едва мог вытолкнуть их из собственных
картин и поля своего зрения, они начали пробираться внутрь. Ему хотелось
закричать или по меньшей мере заспешить домой и набрать номер доктора Дюшена,
но он был словно прикован к своему крошечному деревянному стулу, на котором
работал последние тридцать лет.
Он махал руками,
но они не реагировали. Он кричал, но они не слышали. Да, пожалуй, самым
удивительным было то, что они совершенно не замечали его. Они продолжали
говорить на своих языках, громко и лишь изредка по-французски, о детях, о
переменчивой погоде в Париже и еще бог знает о чем (о нем, например, о его
картинах, о его дружбе с Камилем), но при этом ни один из них не обращал на
него никакого внимания. В то время как он слышал бесконечный грохот, который
стучал в виски незалеченным нервом и повышенной дозой кофеина, и едва мог
разобрать очертания моста и любимых кувшинок. Нет, он все еще мог работать, но
проще было продолжать писать картины под залпы военных снарядов.
Тем временем,
наступил полдень, их становилось все больше. А он все больше рисовал по памяти.
Выходило неплохо, по крайней мере, в широкой гостиной свет мог упасть на них с
удачной стороны, и все принялись бы хвалить "нежную глубину" и
"широкие ладони лепестков". Как правило, он пропускал все это мимо
ушей и продолжал работать несмотря ни на что. И даже теперь. Несмотря на
грохот, на причудливые фотографические аппараты всевозможных цветов и размеров,
несмотря на вязкие толпы людей. И эти толпы, он заметил, только прибывали, не
переставая отливать новыми лицами шумных русских, осторожных японцев,
невозмутимых шведов.
Это был сущий ад,
и ад, казалось, начинал жить в нем. Он закрывал уши, кривил губы, тяжело дышал.
Картина, завершенная наполовину, по-прежнему писалась и, возможно, ничем не
уступала прежним, но было трудно, так нестерпимо трудно продолжать писать или
даже представить себе, что сад Живерни мог впустить такое количество людей. И
теперь, в три часа дня, начало казаться, что их число росло. И теперь они
задевали его, опрокидывали мольберт, и несколько раз едва не сбили крошечный
деревянный стул в укромном уголке сада. Казалось, он понемногу сходил с ума.
Но в тот миг, что
август засиял ранними сумерками, кривая улыбка осветила лицо художника, и он
наконец понял, что нужно делать. Глядя на свой новый шедевр, который
приближался к последним штрихам, Клод Моне обмакнул свою самую толстую кисть в
черную краску и уверенным движением перечеркнул работу... Бросил в траву... И в
следующий миг в саду Живерни наступила та же тишина, что была тут всегда.
Да, теперь он
снова был один! И только мычание коров, только редкий шум автомобиля - звуки,
которые перестали пугать его...
Тем временем, в
другом мире, где-то в другом измерении, пробило шесть, август засиял ранними
сумерками, и люди перестали прибывать в сад Живерни. Редкие туристы по-прежнему
стучали в закрытые двери музея, но молодая француженка по другую сторону стекла
только мило улыбалась и устало разводила руками.