All original work © 2009 - 2023 Alexey Provolotsky

29 August 2017

ИМПРЕССИОНИСТ



Все полагали, что он любил рисовать поезда. Что вокзал Сен-Лазар в центре Парижа дался ему легко, что дым знаменитого сельского поезда струился сам собой и никак не выпадал из окружавшей его зелени. Эта зелень будет трепетно стучать в солнечное сплетение миллионов туристов, которые однажды посетят Орсе или Мармоттан, но только он об этом не узнает. Все эту случится после его смерти. А теперь, когда его усталый, выцветший взгляд падает на те старые работы, написанные, кажется, задолго до Живерни, он закрывает уши и кривит губы. Возможно. Возможно, раньше было так. Но он в это не верит. У него нет времени в это верить, его ждут лилии и кувшинки.

На самом деле, он ненавидит любые формы шума. Порой он хочет сорваться с места и запустить кистью или бамбуковой палочкой в местных коров, которые бесцельно мычат в траву. Но потом он передумывает. Во-первых, до коров ничего не дойдет и тем более не долетит. Во-вторых, коровы стали забавлять его, и ранним утром он любит наблюдать за тем, как они спят. Порой кажется, что их копыта, уютно спрятанные под туловищем, глубоко уходят в землю или не существуют вовсе. Его улыбка врезается в густую проседь бороды, и он возвращается к работе. Однажды - однажды он обязательно их нарисует. Если успеет.

Гораздо хуже был шум автомобилей и повозок, которые тяжеловесно пролетали за массивной изгородью сада. Скрип, визг, грохот цеплялись за краску, просачивались в уголки его картин. Это раздражало, причем всякий раз с новой силой. К постороннему шуму привыкнуть так же тяжело, как к летнему холоду или зубной боли. Несколько раз он бросал кисть в траву или обиженно перекрашивал всю работу - хотя только всего и требовалось, что поправить один миллиметр полотна.

Когда он рассказал о своих проблемах доктору Дюшену, тот только развел руками и мечтательно посмотрел в пустоту. "Дорогой Клод", сказал он. "Но вы же почти ничего не слышите". Он вздохнул и ничего не ответил. Он мог возразить - так, как делал раньше. Сказать, например, что доктор валяет дурака, и все это не позволит миру увидеть два или три десятка шедевров, которые, он чувствовал, все еще были в нем. Но на этот раз он ничего не ответил. В конце концов, доктор Дюшен не мог перекрыть дорогу между Верноном и Живерни, и тем более не стал бы душить местных коров. Все, что он мог сделать, это продать свой собственный автомобиль, чем, правда, не помог бы делу, поскольку жил в Руане и никогда не проезжал мимо дома старого художника. 

И все же постепенно он привыкал. Учился привыкать. Закрывал глаза и пытался слышать запахи пруда и цветов. Это была идея доктора Дюшена, которая сразу пришлась ему по душе. И ведь правда: рычание мотора мог заглушить лишь тягучий, болотистый запах кувшинок. Лошадиный цокот, тянущий за собой тяжелую неповоротливую повозку, мог остановить только пряный аромат белой сирени. Метод срабатывал не всегда, но он крайней мере научил его не скандалить попусту и не портить собственных работ. Он позволял ему продолжать работать в полную силу в саду Живерни.

Однако затем, в один из ясных дней середины августа, появились они.

Поначалу он ничего не заметил, и был готов сослаться на привычный шум автомобильных шин и мычания коров. В конце концов, никаких посторонних голосов здесь быть не могло. Домашние знали, что его нельзя беспокоить во время работы, и ни за что бы не рискнули приходить сюда вот так, без предупреждения. И все же голоса были, чужие и по-стальному тяжелые, как голоса в преддверие сна. Он вживался в картину, которой суждено было стать его новым шедевром, он старался не замечать, но понемногу утренний туман сада рассеялся, слегка остыл, и сквозь заросли начали показываться чьи-то глаза. Взгляды. Десятки или даже сотни взглядов. То здесь, то там прорывались головы и длинные пальцы с непонятными приспособлениями.

И однажды, быть может, через час или два, когда он уже едва мог вытолкнуть их из собственных картин и поля своего зрения, они начали пробираться внутрь. Ему хотелось закричать или по меньшей мере заспешить домой и набрать номер доктора Дюшена, но он был словно прикован к своему крошечному деревянному стулу, на котором работал последние тридцать лет. 

Он махал руками, но они не реагировали. Он кричал, но они не слышали. Да, пожалуй, самым удивительным было то, что они совершенно не замечали его. Они продолжали говорить на своих языках, громко и лишь изредка по-французски, о детях, о переменчивой погоде в Париже и еще бог знает о чем (о нем, например, о его картинах, о его дружбе с Камилем), но при этом ни один из них не обращал на него никакого внимания. В то время как он слышал бесконечный грохот, который стучал в виски незалеченным нервом и повышенной дозой кофеина, и едва мог разобрать очертания моста и любимых кувшинок. Нет, он все еще мог работать, но проще было продолжать писать картины под залпы военных снарядов.

Тем временем, наступил полдень, их становилось все больше. А он все больше рисовал по памяти. Выходило неплохо, по крайней мере, в широкой гостиной свет мог упасть на них с удачной стороны, и все принялись бы хвалить "нежную глубину" и "широкие ладони лепестков". Как правило, он пропускал все это мимо ушей и продолжал работать несмотря ни на что. И даже теперь. Несмотря на грохот, на причудливые фотографические аппараты всевозможных цветов и размеров, несмотря на вязкие толпы людей. И эти толпы, он заметил, только прибывали, не переставая отливать новыми лицами шумных русских, осторожных японцев, невозмутимых шведов. 

Это был сущий ад, и ад, казалось, начинал жить в нем. Он закрывал уши, кривил губы, тяжело дышал. Картина, завершенная наполовину, по-прежнему писалась и, возможно, ничем не уступала прежним, но было трудно, так нестерпимо трудно продолжать писать или даже представить себе, что сад Живерни мог впустить такое количество людей. И теперь, в три часа дня, начало казаться, что их число росло. И теперь они задевали его, опрокидывали мольберт, и несколько раз едва не сбили крошечный деревянный стул в укромном уголке сада. Казалось, он понемногу сходил с ума.

Но в тот миг, что август засиял ранними сумерками, кривая улыбка осветила лицо художника, и он наконец понял, что нужно делать. Глядя на свой новый шедевр, который приближался к последним штрихам, Клод Моне обмакнул свою самую толстую кисть в черную краску и уверенным движением перечеркнул работу... Бросил в траву... И в следующий миг в саду Живерни наступила та же тишина, что была тут всегда.

Да, теперь он снова был один! И только мычание коров, только редкий шум автомобиля - звуки, которые перестали пугать его... 

Тем временем, в другом мире, где-то в другом измерении, пробило шесть, август засиял ранними сумерками, и люди перестали прибывать в сад Живерни. Редкие туристы по-прежнему стучали в закрытые двери музея, но молодая француженка по другую сторону стекла только мило улыбалась и устало разводила руками.


17 August 2017

АВГУСТ В РОЗЕНХАЙМЕ



Я не знаю, зачем они это делали. Вся эта поездка. "Сегодня поедем в Розенхайм". Я никогда не спрашивал. В то время как-то не приходило в голову спросить. В то время такие вещи (как, впрочем, и все остальные) принимались как должное. Так что я просто поднимался в свою комнату, вытягивал из-под кровати джинсовый рюкзак голубого цвета, отряхивал его от пыли и принимался набивать тряпичное брюхо ненужными вещами. Вещей не должно было быть слишком много. Мы ездили раз в год и никогда не проводили там больше двух дней.

Добирались на поезде. Доезжали до Мюнхена, отец покупал сэндвичи с индейкой в оживленном турецком киоске на вокзале, после чего мы шли на последнюю платформу. Платформа номер 26, с нее уходили поезда австрийского направления. Мы садились в тот, что отправлялся в 9:56, и выходили на станции Прин-ам-Кимзе. Со станции до озера ходил миниатюрный туристический поезд, но мы шли пешком. Путь занимал пятнадцать долгих минут, и я, как правило, успевал проголодаться от осознания того, что сэндвичи с индейкой были так близко.

А дальше было озеро. Паром, набитый веселыми немцами середины августа. Истеричные чайки с красными спицами ног. Горы. И два острова. Фрауэнкимзе, со старым женским монастырем и кучей самодельных пирсов (как часто я о них мечтал), и Херренкимзе, со знаменитым замком последнего баварского короля и дикими тропами, где можно было бесконечно долго разглядывать коров. Гостиница в Гштадте. Пляж в Киминге. Спины родителей. Унылое возвращение домой. Все то, что начиналось со слов "Сегодня поедем в Розенхайм", сказанных за завтраком.

Так было во время каждой из наших поездок. Я потерял им счет, но это-то и интересно. Кажется, все это имело какой-то особый смысл для родителей. Смысл, совершенно непонятный мне. И ведь все происходило так естественно, само по себе: я поднимался в свою комнату, вытягивал из-под кровати джинсовый рюкзак голубого цвета... Не помню, останавливались ли мы всякий раз в одном и том же номере отеля (не думаю), и носил ли каждый паром название "Магнолия" (и опять я не думаю). Знаю одно: все это не было так уж естественно, и все это определенно не происходило само по себе. Розенхайм был историей, загадкой, чьим-то прошлым.

А еще я уверен в том, что все это глупости. Люди возвращаются в тот же город, заходят в то же кафе, выбирают то же место и заказывают то же вино. Они проделывают это всякий раз, когда возвращаются в старый город. Не понимая, что город не узнает их, и они попусту теряют время. Но пусть бы они заказали другого вина. Пусть бы выбрали место в противоположном конце зала. Пусть бы зашли в кафе напротив. Пусть бы уехали в другой город. И пусть бы кто-нибудь разыграл для них пантомиму, в которой безымянный человек идет вдоль реки. Идет до тех пор, пока однажды не останавливается и не решает вернуться назад. Находит свой старый след, все еще видимый, все еще не замыленный речной водой, и решает запустить в него свою ступню. "Да, точно по форме", думает он. Но как же глупо.

Так, наши поездки в Розенхайм теряются в памяти, усредняются в одно скучное уравнение. Размываются, стягиваются тучей или тяжелым одеялом.

Одним словом, я ничего не помню. Осталось, кажется, одно короткое воспоминание. Один смутный эпизод, который случился на Херренкимзе, когда дворец Людвига II пропал за деревьями, русские голоса исчезли, и мы оказались на крошечной тропинке недалеко от местной фермы. Кроме нас тут никого не было, кроме одинокого туриста, шедшего далеко за нами, а также сонного стада коров, белых и бурых, списанных с голландских картин 16 века. День был жаркий, переспелый. "Жара без чувства юмора", как говорил мой отец об этих коротких днях в конце августа.

Я страшно устал. В тот день мы прошли около двадцати километров, и теперь каждая тропа непременно поднималась вверх. Хотелось пить, но мысль о том, что необходимо снять рюкзак и достать бутылку с водой, казалась невыносимой. Так что я просто шел вперед, шлифовал дорожную пыль, и понемногу стонал. Поначалу родители никак не реагировали на мои стоны, и тогда я начинал стонать громче. О жаре, о пыли, обо всем на свете. Мама сделала замечание, но это не остановило меня. Я словно пытался нащупать предел, за которым что-то случится.

И случилось. В какой-то момент мама не выдержала и отчитала меня. Начала кричать, под невидимые взгляды отца, на глазах того молодого человека, что шел в пятидесяти метрах от нас. Она сказала, что я страшно ей надоел за этот день, и я могу идти туда, куда захочу. Они уходят без меня.

Самым удивительным, самым невероятным было то, что они с отцом действительно стали идти быстрее. А я, глядя на их спины, ненавидел горы, зеленую траву, свой голубой рюкзак, Розенхайм, баварских коров, и глотал пыль вместе с обидой. И стал теряться за ними, отставать. Я вдруг понял, что совершенно не хочу догонять их, и молодой человек почти поравнялся со мной, и я лишь едва замечал (но замечал, замечал), что родители изредка оборачиваются, чтобы я не отстал слишком сильно.

И тогда случился эпизод, который я по-прежнему не могу забыть. Дело в том, что в зеленой изгороди вдоль тропы была дыра. Совсем крошечная, но все же идеальная, чтобы вместить меня, худого, двенадцатилетнего. В одно мгновение я пробрался внутрь и оказался в саду...

Должно быть, в какой-то момент родители оглянулись и не увидели меня. Увидели только молодого человека, шедшего за нами все это время. Они поспешили ко мне, и я слышал, как тяжелели, как набухали их голоса от тревоги и моего молчания. Помню, как они закричали этому одинокому туристу, который обогнал их, спрашивали, куда пропал мальчик двенадцати лет, их сын. И помню его ответ. Он сказал, что не знает, что не видел, куда я пропал, хотя знал и не мог не видеть. Что это было? Неужели он подыгрывал мне? Это лишь один из тысячи вопросов, которые нависали в моей голове, пока я сидел за живой изгородью и не хотел уступить. И только вслушивался в их голоса, кричавшие мое имя. И не представлял, уже совершенно не представлял, когда и как все это закончится.

Тем временем, я забрался в глубину огромного куста и старался не дышать так часто, так тяжело. Мой взгляд был устремлен на один только обрывок ветки, который оказался у меня перед глазами. Где-то подо мной шепотом копошились миллионы муравьев, гусениц и бог знает чего еще, а я мог только вслушиваться в слезы матери и эту странную мысль. Он не сказал, что я здесь. Он не выдал меня. И вот мы словно вступили с ним в таинственную связь, и я не должен был нарушать ее.

Судя по голосам, у изгороди остановилась французская пара и начала расспрашивать. Тем временем, отец уже давно перелез на другую сторону и ходил по саду, звал мое имя. Его тревога была мучительной, мрачной. Я ощущал его шаги, совсем близко, я знал, что мне нужно выбраться из этих зарослей, но я не знал, как. Я не знал, как произнести это слово, как объясниться, и мог только ждать. Ждать - пока французская пара пытается успокоить маму и помочь с поисками, пока появятся новые голоса, местных и туристов. И пройдут часы или, кажется, дни, пока чья-то незнакомая рука не раздвинет обрывок ветки, что скрывал меня все это время... 

Помню последний паром, который увозил нас все дальше от острова. Увозил в Киминг, до которого было еще очень далеко. Ощущение покоя и легких сумерек. Родители даже не пытались меня ругать, они только держали меня за руки, и все повторяли, повторяли, как сильно меня любят. А я зачем-то плакал, и был счастлив, что завтра у них будет еще целый день в Розенхайме, и смотрел на редких людей полупустого парома, и видел его у самого носа, на переднем сидении у бортовых перил. Нет, у него были другие волосы. Другая фигура. Он был старше того молодого человека, что шел за мной. На нем была другая одежда, но я так отчетливо знал, что это был он. И, черт возьми, мне было так легко от этого.