Но в следующее мгновение я решился:
я полюблю эту картину.
Я боюсь искусства, любого искусства. Оно пугает меня, любое: на стенах, сценах и внутри книг. Я не только о Матиссе. Если по моему рабочему столу, где-то между уголовным кодексом и подшитыми делами, с пыльным треском ударить собранием пьес Чехова, если поймать меня за руку отвести в художественную галерею или при мне включить симфонию Моцарта, то я испытаю тревогу, неловкость. Из глаз не польются слезы, но я сухо, беззвучно заплачу – так, как плачут только оскорбленные и беззащитные дети, прячущие в себе травму, которой не забыть. Я не преувеличиваю, просто пытаюсь на мгновение стряхнуть с себя деловую, кабинетную пыль, открыться и объяснить. Свести меня с памятником средневековой (или какой-либо иной) архитектуры – все равно что одеть меня в мешковатый пиджак, перетянуть мою шею женским галстуком или натянуть мне на голову слишком узкую шляпу. Есть люди, которые вздрагивают и вскрикивают от укола старого, болезненного воспоминания. Так происходит со мной, когда при мне цитируют Гоголя или Шекспира. Мне становится неприятно. И мне становится страшно.
Матисс. В его эрмитажных пляшущих человечках найдут живительную гротескность, бурлящую ритмику и удивительное движение. Я знаю, я обо всем этом читал. Но я найду там только способ поежиться от непонимания, бессмысленного возмущения и необходимости смириться. Человек, что неприятно, всегда может смириться. Я хорошо это помню, когда занимаюсь дележом имущества и бракоразводными процессами. Я – адвокат, причем не самый плохой. Я достаточно эрудирован, наблюдателен; у меня богатый опыт. Но я не смог бы защитить или оправдать Матисса. Или какого-либо иного художника. Просто из-за своего необъяснимого страха.
И нет ни сил, ни смысла открываться: семье, коллегам по работе. Все так, как должно быть. Дети видят меня отцом; жена – мужем; клиенты – адвокатом; прохожие на улице в лучшем случае вяло, без интереса уткнутся автобусными глазами в человека в глянцевом офисном костюме и с невидимым офисным портфелем. Этот человек ведет машину, а также спокойную, незаметную семейную жизнь, и этому человеку, то есть мне, 47 лет. И хоть говорят, что адвокаты всегда выглядят моложе своих лет, я давно уже начал лысеть. Медленно, с достоинством, как обычно: вначале незаметно для себя, затем незаметно для других. Никто, конечно, не замечает той чувствительности, из-за которой я испытываю страх. На чувствительность ни у возраста, ни у сегодняшней жизни просто нет времени. Прошлое? Нет времени и у меня, но беспокойство надо убить, и, конечно, не простым бездействием. Моя странная фобия сильна, словно вышла из какого-то детского комплекса. Но я не знаю какого: все появляется так постепенно. Так что же делать? Думаю, я стану много говорить о своем страхе; в конце концов, это не так уж сложно.
Разумеется, время от времени случай, за границей или даже в родном городе, заталкивает нас в музей. Тогда, в Эрмитаже или галерее Уфицци, если вы окажетесь неподалеку от меня в одном из залов, вы не заметите ничего странного. Руки за спиной или в карманах, я буду сосредоточенно волочиться вдоль выставочных стен, пытаясь понять. Чтобы понять, борясь с внутренней истерикой, в чем же там, черт возьми, ценность и где же там эта безумная игра красок, я даже надену очки. Бог его знает, что вы обо мне подумаете, когда пройдете мимо. Но скорее всего просто задышите в мой затылок, мысленно промолчите и медленно пройдете к следующей картине. Если только затылок этот не будет принадлежать вам, а мерное, но в тайне испуганное дыхание – мне.
Теперь почему я поднимаю весь этот шум. Два дня назад мы праздновали день рождения сына. Не в ресторане, как это часто бывает, а дома. Андрею исполнилось 20. Он художник или, по крайней мере, так думает. Сегодня это одно и то же. Андрей учился в экономическом университете и должен был уже начать понимать всю сложность жизни, но он все еще рисовал свои сложные картины, в которых было много красок, бесформенных предметов и жирных линий. Андрей согласился бы на примитивизм, но не на простоту. Гитлер назвал бы такое искусство «дегенеративным» и бесследно смешал бы его с картинами сумасшедших на подпольной выставке в Мюнхене, но образованные люди давно перестали воспринимать Гитлера (пока к нему только прислушиваются, но с все большим интересом). Разумеется, я тоже не воспринимаю и тоже называю такое искусство «импрессионизмом». Правда, вынужден признаться, что импрессионисты смущают меня больше других. Я сказал бы, что не понимаю их, если бы что-то не удерживало меня. Как правило, если в Энгре я с тревогой разгляжу фотографическую точность складок платья, то рядом с Гогеном я просто растеряюсь. У вас не так? Я отвлекаюсь. А все началось с того, что Марина, моя взрослая дочь, подарила Андрею довольно крупную репродукцию Матисса. Это был его знаменитый московский «Танец». Открою ли я в себе то, что прячете вы, если скажу, что картина принадлежит скорее кухонному столу, чем стене музея? Нет, я не невежда, я многое видел и много читал. С тех пор как я стал неплохо зарабатывать, Даша с детьми стали таскать меня по выставкам и музеям в каждом более или менее приличном городе, куда мы приезжали на отдых. Всевозможные брошюры, начитанные аудиогиды и даже случайные, каменные книги по искусству. Я только не понимал одного: отчего декоративное панно сделалось великим шедевром и отчего мой страх. Страх нужно было скрыть, Репиным или Рембрандтом. Ведь единственным оправданием для людей, не воспринимающих модернизм, является любовь к реалистичному и классическому. Но, черт возьми, у меня не было и этого. Искусство я воспринимаю глупо: целиком.
Когда Марина с ярким хрустом развернула над столом картину, в моей груди раздалось знакомое волнение. Из груди когтями вырывалась кошка. Андрей был в восторге, я же, как всегда, видел нелепый танец нелепых людей. Я смочил разгоряченные невкусным пловом губы в тепловатом вине. Стало еще неприятнее. Даша не умела готовить. Я тревожно, незаметно поморщился и обратился к ней:
- Ну как тебе?
- По-моему, отлично.
Беспокойно предвкушая тот же вопрос ко мне, я опустил глаза и неуместно продолжил есть, чувствуя совершенно юношескую робость. Даша тоже промолчала. Я мог бы сказать, что картина – бред, серьезно воспринятая шалость, но моя проблема в том, что что-то удерживало меня и от этого. Бог его знает, что обо всем этом думать. Я был сбит с толку. Я похлопал Андрея по плечу и вышел на балкон курить.
Затем мы вновь сидели за столом и разговаривали. Мои сытые послеобеденные глаза были тоскливо напряжены: рядом происходил разгоряченный разговор детей, который временами прерывался Дашиными замечаниями, каждое из которых было не к месту. Для нее это было характерно. Я же молчал, не понимая, но потирая нос и отстраненно пытаясь разобраться.
Летели головы. Возможно, я действительно постарел и не мог уже угнаться за всем тем, о чем кричали Андрей и Марина. Они спорили о том, можно ли причислять Матисса к импрессионистам. Для меня вопрос являлся либо решенным, либо неинтересным – как сложная мозаика для ребенка. Но молодые люди спорят жестоко. Они прямолинейны и, как правило, не в силах понять, что отстаивают одну и ту же точку зрения; они изменяются в лице и учиняют друг другу перекрестный допрос. Я осторожно посмотрел на дочь, которая повзрослела и которую видел теперь так редко. Затем перевел взгляд на сына. Его любимый, слегка спадающий шарф, развязался и болтался теперь над самой его тарелкой.
- Папа, – спросил Андрей, словно почувствовав мой взгляд и словно обращаясь ко мне за юридической консультацией. – Скажи ты. Матисс – импрессионист?
Надо было выбираться, и я нервными складками нахмурил брови. Хотелось курить. Все думали, что я в восторге от всего этого; кто знал о моих переживаниях? Я покраснел. Густо, неприятно, с сердцебиением, перед собственной семьей. Но все же я был уже не в том возрасте, чтобы бояться собственной уязвимости. Правда, было бы лучше, если бы Андрей попросил у меня денег; еще, сверх тех, что я уже подарил ему утром в конверте.
- Матисс – это Матисс, – сказал я, вяло и в то же время с непрошеным пафосом. Как юрист, я знал, как опасно порой бывает выводить клиента на чистую воду. Особенно если клиент – ты сам.
Все улыбнулись, но так, почтительно и по-доброму. Как ни странно, моя уклончивость привела к примирению. Снова абсурд, но время (адвокатские процессы помогают мне уследить за временем) научило нас не опасаться абсурда и даже вовсе не считать его абсурдом. И время научило нас рассуждать. Время похоже на аморального, распущенного учителя.
Вскоре за дочерью приехал муж, и мы вышли из-за стола. Я не любил Марининого мужа, считал его недалеким (он снова нигде не работал и занимался только тем, что по вечерам самозабвенно зачеркивал цифры на лотерейных билетах). Но я давно уже решил вести тихую семейную жизнь, к тому же не хотелось обидеть Марину, потому просто поздоровался. С остатком вина и неприятным осадком чего-то еще я упал в кресло, включил телевизор и стал смотреть новости. Нет ничего более надежного и любопытного, чем новости. Странная вещь: у меня нет телевизионной зависимости, нет компьютерной, нет даже характерной для моего круга зависимости от чтения юридической литературы (это работа), но я почти наркотически привязан к бесконечному морфию новостей. Как целеустремленная блоха, я прыгаю с одного канала на другой, ищу новые выпуски. Этот каскад кризисов, форумов, побед и похорон не находит во мне разочарования. Я иногда думаю: может, это серьезная болезнь и стоит обратиться к врачу? Но знаю, что все в порядке. Это современная, в чем-то даже модная болезнь. Подобно тому, как Матисс был когда-то модным, современным художником. Я закатил глаза, лоснящиеся хмелем: опять он.
Иногда на улице, в потоке дел и машин, мы видим старого знакомого. И поражаемся: ведь все утро мы только и делали, что вспоминали о нем. Его походку, привычки, поступки. Или поступок. То, например, как в третьем классе он завел нас за школьное крыльцо и, храбрясь от страха, достал из кармана пачку запечатанных отцовских сигарет и научил нас курить. Вспомнив все это утром и увидев его теперь, мы вдруг восклицаем «черт возьми!» и незаметно для себя начинаем верить в Бога. Как слепые звери, мы бросаемся на эти совпадения, упуская из виду тот факт, что всю предыдущую неделю мы думали о других знакомых и никого из них не встречали потом на улицах, на остановках или у светофоров.
И все же это происходит. И хочется верить. Ведь все бы ничего, моя проблема бы забылась (нет), как нелюбовь в браке, но на следующий день машина не завелась, и я уходил домой со своим коллегой. Он тоже адвокат, тот же офис, кабинет рядом с моим. Выяснилось, что этот тихий, доброжелательно неприметный человек в очках без оправы, каждый день, возвращаясь с работы, идет не домой, а в художественный музей. Каждый день – это словосочетание может убить – он направляется в музей, галерею или на выставку; куда угодно, лишь бы там было еще открыто и он мог хотя бы полчаса прогуляться по залам и рассмотреть что-то новое. То есть весь день он прожигает глаза на компьютерном экране и очередном правовом уставе, потеет в своем кабинете от духоты комнаты и пиджака, а затем как ни в чем не бывало идет в музей смотреть иконы, картины, скульптуры. Мне показалось это удивительным, как если бы я узнал, что он втайне читает дамские журналы или, например, изменяет жене. Еще более странным было то, что он был старше меня на года четыре.
- И как, вам там нравится? – спросил я. Я подумал, что уверенно, непринужденно обратился к нему на «вы». Но в офисе, вдали от свежего воздуха, наверняка запросто сказал бы «ты».
- Да, конечно, а то не стал бы. – Его интонации были резкими, обрывистыми. Он протянул мне сигарету, поднес зажженную спичку. – Это как бег по утрам. Вначале сложно, не совсем понимаешь зачем, просто спать хочется, но потом наконец начинаешь видеть и понимать больше.
- В картинах?
- Ну да. Пойдемте вместе.
Я отказался, на что-то наверняка сославшись.
- Вы едете на конференцию в Петербург? – спросил он вдруг.
- Да.
- Там Эрмитаж, – многозначительно сказал он. – Есть на что посмотреть.
- Да, – сказал я.
- Давно не был, где-то с середины девяностых. Теперь совсем нет времени.
- Да, я тоже давно не был, – сказал я и задумался.
Что-то во всем этом было для книги, для сентиментального романа. Пятидесятилетний адвокат, спрессованный годами тяжб и процессов, живет другой, удивительной жизнью. Любуется искусством. Когда мы младше, мы питаемся тем, что находим тайны, в мире и в людях; затем, когда мы взрослеем, уже тайны находят нас; а затем, в зрелом возрасте, мы скучаем и подолгу изучаем собственные ногти, когда вдруг натыкаемся на чей-то секрет. Она бьет собственных детей, ожидает огромное наследство? Как неуместно, ей-богу! Но здесь что-то зацепило меня, отчего я даже попытался отфутболить ногой камешек, валявшийся у края тротуара. Но нога неприятно въехала в асфальт слишком рано, обдав меня тугой, тупой болью. Я заметил, что у него не было машины. Как бы даже всегда это знал.
- А как вам импрессионисты?
- Ну, импрессионисты тоже, знаете, разные бывают. Есть Гоген. – Сказав это, он некоторое время молчал, словно о чем-то вспоминая. – Есть уродливый Мане (он растянул «а»), а есть совершенно очаровательный Моне (он ударил «о»). Вы помните его женщину с зонтиком?
- Да, конечно. – И я действительно знал ту картину, на свой страх и риск. – А как Матисс? Он по-вашему импрессионист?
- И да и нет.
Видно, посчитав, что этого вполне достаточно, он замолчал. Я подумал, что вчера за столом сказал примерно то же; это показалось мне подозрительным.
- Но он вам нравится?
- Я понимаю вас. – Видимо, он услышал что-то в моем тоне. – Но гений должен быть профанатором. Иначе он просто талант.
В этот момент мне особенно захотелось вновь перейти на «ты» и вспомнить вчерашние изменения в кодексе. Но солнце явно отравило меня, потому что я продолжал. Забавно: двое солидных, представительных людей, и говорили бог знает о чем.
- Просто есть одна картина, «Танец»…
- «Танец» – шедевр, – отрезал он. – Его не надо ставить под сомнение, вам же хуже будет. Черт возьми, эти тела двигаются!
Мне захотелось его ударить, из самозащиты. Да, в тот момент мне ничего другого так не хотелось, как, например, посильнее потянуть его за галстук. От смешанных чувств; но больше всего я ощущал то, что чувствует подросток, чью любимую музыку так убедительно убила критика.
Удивительным было то, что именно я затеял этот неуклюжий разговор. И забавным то, что рядом с этим человеком мне было относительно легко его вести. Мы принялись расходиться. Быстро, по-деловому, минутно: так же, как и встретились. Без вздохов и ковыряний зонтом дырок в асфальте.
- Постойте, – бросил я напоследок. – Но в наших музеях нет ничего такого. Ни Моне (мой звук был чем-то средним между «о» и «а»), ни Матисса. У нас там вообще ничего нет.
- Ну в общем да, конечно. Переделки, поделки. Но всегда есть на что посмотреть. Нет, серьезно. Я иду за атмосферой. Бред? Во всем что-то есть. – Он потушил свою сигарету, и тогда я заметил, что обжигаю пальцы. – Правда, вам стоит сходить. Поверьте, даже тесный пиджак отпускает и увеличивается в размере.
- Да, – шепотом промычал я, пока Петр Геннадьевич скрывался из виду. – Во всем…
Я подумал, что вспомнил его имя.
И даже после такого разговора я мог бросить это дело. Но уходя учиться, Андрей забыл закрыть дверь. Я отчего-то подумал, как много происходит в мире оттого, что кто-то по неосторожности не закрыл дверь. И вот край моего глаза, с утра немного запыленного, ухватился за картину Матисса в комнате сына. Кто бы мог подумать; знак, символ. Он повесил ее над письменным столом. Я осторожно, боясь сползти взглядом в сторону и увидеть порнографический журнал, презервативы или наркотики, зашел в комнату сына и присмотрелся. Все на картине было как всегда:аемся тем, что находим тайны, , что находим тайны, в мире иния.о новое ослепительно и уродливо. Я только что не бросился в пот. Но в следующее мгновение я решился: я полюблю эту картину. А заодно с ней и Матисса, а заодно с Матиссом… Это было самым невероятным желанием, на которое я только мог решиться. Но картина не менялась. Для меня она по-прежнему была рисунком ребенка, сделанным рукой взрослого. Я бегал по «Танцу» глазами, забирался в него всем своим расслабленным воображением, но нового было все старое. Ничего не менялось. Цвета были все те же, и тела не двигались, хоть Петр Геннадьевич был так уверен в обратном. А разговор с ним застрял во мне больным зубом, который было поздно лечить и опасно вырывать.
Перед картиной я провел около десяти минут, чего, думаю, достаточно. В конце концов, это не был Рембрандт, а я не был его учеником. Выходя из комнаты, я все же огляделся. Подоконник был осыпан атавизмом пожелтевших цветов, а книги, как змеи, вплетались в разбросанную повсюду одежду. Я подумал, что эта комната давно уже не принадлежала этой квартире. Она пахла по-другому (я только не знал чем) и дышала своей жизнью, удивительной, новой и неубранной, а я продолжал уверенно пятиться от нее назад.
В своем кабинете я болезненно провалился на твердый стул и выволок на стол перед собой несколько тяжелых книг по искусству. Видимо, утешал я себя, не все так просто. Мало одного желания. В конце концов репродукция – это не оригинал. Стена музея способна творить чудеса.
Я стал настороженно листать книги, не уставая поражаться тому, как легко критики находили слова (более того: эпитеты) для описания картин Матисса. Но ладно Матисса. Ведь было, как не удивительно, было искусство и после него (некоторые берутся утверждать, что есть и теперь). Раненой, обезжаленой осой оно продолжало ползти по голой коже человека, взбираясь все выше и неизвестно куда. Я переворачивал глянцевые, фотографические страницы книги и видел, как обрастают глубокомыслием Уорхол, Поллок и многие, многие другие. Я терялся. Я переворачивал еще. И я снова терялся. А удивительней всего было то, что за всеми критическими интерпретациями желтых линий и красных кругов можно было без труда уследить. И то, что умеренные краски отражают умеренную жизнь, было несомненно. И то, что пестрый колорит символизируют хаос жизни – тоже. Но совершенно очевидно, что у меня не было какого-то важного органа, который позволил бы мне насладиться всем этим. Возможно, с тоской подумал я, просто как и у любого офисного работника, у меня не было чувство юмора.
Работы на вечер не было, потому я уперся локтями в стол и принялся тереть глаза – занятие, которое требует времени. Чего-то не хватало.
Я отъехал на стуле назад, к центру комнаты. Это помогало мне сосредоточиться. Вегетарианцами становятся те, кто может себе позволить купить мясо. Я много работал, неплохо зарабатывал, мог позволить себе видеть самое лучшее искусство (видеть его и читать о нем), но это ничего во мне не меняло. Я не мог действительно насладиться увиденным. В лучшем случае мог понять, в худшем – испугаться.
Я стал обдумывать картину Матисса. Бунт красок… Но обдумывать Матисса – все равно, что писать белым стержнем по белой бумаге. И с мыслью, что надо сказать Андрею полить цветы, я пошел смотреть новости.
Всю следующую неделю, вплоть до самой поездки в Петербург, я стал ходить в музеи («за атмосферой»), стал усиленно, по-студенчески преувеличенно читать про импрессионистов, про модернистов, про искусство в принципе. Про Матисса. Страх перед всем этим не исчезал, но с ним уже было не так сложно. Я тупо, в упор глядел на выставленные то здесь, то там картины, пытаясь рассмотреть что-то за технической бравадой художника, способной, наверное, многое рассказать студенту Академии Искусств. Но не мне. Пытался увидеть знакомый образ, соотнести с собой: я пытался полюбить увиденное. Но правое полушарие упрямо побеждало левое: совсем скоро в обезличенных складках лица, изображенного на картине, начинали просматриваться черты нового клиента, который, быть может, сидел теперь в тюрьме и нуждался в оправдании.
Когда я всерьез берусь за дело, я пропадаю в нем. Если мне надо добиться оправдательного приговора, то я, будучи безнадежным однолюбом, отдаю этому всего себя. И вот теперь таким делом стала для меня картина Матисса. «Танец», за которым, я верил, для меня стояло все искусство. «Танец», который я отчаянно пытался полюбить и оправдать. За «Танцем», я верил, стояла совершенно определенная возможность избавиться от неприятного чувства неловкости и страха. Мне казалось, это было достаточным основанием; оправдать дело для самого себя – всегда исходная точка для оправдания другого.
Но тут было не так просто. Тут я с чувством расслабленной тревоги (я как всегда ничего не увидел) сидел перед вечерним новостным выпуском, от которого все-таки не мог отказаться, и слушал голос Даши.
- Да что с тобой эти дни? – Казалось, это не был ее первый вопрос. Я прислушался.
- И что с машиной?
- С машиной? Я не знаю.
- Так ты не отдавал в ремонт?
- Нет. Очень много работы.
- Но у тебя же сейчас нет клиентов.
Здесь ее интонации огрубились, как и мои. Такого в наших разговорах не было уже очень давно, и я испытал какой-то странный, извращенный приступ волнения.
- Ну откуда ты знаешь?
Бессмысленно рассказывать продолжение, которое давно уже почерствело и стало сериальным. Мы не могли сказать друг другу ничего интересного, мы покрылись воском, но в интересном ли суть? В ходьбе тоже нет ничего интересного. Зато первые шаги после месяцев или хотя бы недель сидения – это волнительное чувство. Глубокий глоток кислорода, он сбивает с ног, но затем есть о чем вспомнить. Мы перешли на крик, слепо контролируемый телевизионным шумом дикторов и корреспондентов.
- Тише, – вдруг сказал я. – Андрей дома.
- Андрей? Андрея в это время не бывает дома. Ты, конечно, не знал.
Да, у меня были все основание не любить Матисса. Но, я верил, были еще большие основания полюбить его.
А затем, как и планировалось, я собрал небольшой чемодан, отключил телефон и, сразу же забравшись на жесткую, больничную, дребезжащую кровать купе, поехал в Петербург. Конференция длилась два вечера, но я собирался остаться в городе по крайней мере дней пять. Дело было, конечно, в унылых взглядах сына и натянутых разговорах с женой, во время которых я вспомнил многое: мужа Марины, увлечения Андрея, Дашины привычки… Все это вырывалось из меня, как из тревожного сна тихого и безгрешного неврастеника.
Несмотря на идейный, почти советский размах конференции, в Петербурге, и в этом не было сомнений, мне в первую очередь хотелось увидеть оригинал «Танца» и снять все вопросы; найти свой собственный тихий остров; увидеть новых, где-то родных, но в действительности все менее похожих на нас людей (смотря новости, я понимал, что мы перестали понимать значение слова «сосед»). Хотелось, хотя бы на пять дней.
В Петербурге все улыбались, что было приятно. В Петербурге, если ты не живешь там, всегда улыбаются. В этом и состоит радость туриста. В мире нет беззаветно счастливых улыбок, улыбка – огрубелый продукт. Но для меня, видевшего все это лишь несколько дней, на лицах не было плесени магазинов и заработков. У меня не было намерения открыть сырую, погребную крышку, потому в них виднелась тайна, которой на самом деле, конечно, не было, но которую я без труда замечал.
Я пил вино, социализировался. Обмен опытом – слишком сильная фраза для того, что происходило как после конференции, так и во время нее. Никто не понимал цели, но за доброй идеей всего мероприятия мнения других трудно было рассмотреть. Я терялся в общем лязге голосов, среди которых был и мой. Когда под нажимом вина и общего благодушия я походя признался, что сам напросился приехать сюда, кто-то рассмеялся мне в лицо, обдав меня пронзительно-мягким алкогольным паром.
Я отправился в гостиницу раньше других, по дороге ветром расправляя слипшиеся складки костюма. Я думал о том, что завтра отправлюсь на штурм Зимнего. Так, по крайней мере, мне казалось.
Помня про вечные толпы паломников перед Эрмитажем, словно списанных с людных картин Брейгеля, я приехал рано. Я знал, куда иду, но напрасно понадеялся на память. В последний раз я был здесь десять лет назад, лет, которые забылись так же быстро, как убийца из детективной истории, прочитанной перед сном. Я долго еще кружил по лоджиям Рафаэля, пробегал мимо тайников с картинами да Винчи, которые были похожи на две уличные арбузные корки, обклеенные стаей ос. Но импрессионисты, я чувствовал, были где-то далеко.
Наконец, как это часто бывает, чтобы вспомнить, нужно просто спросить. Пожилая, бледная, иссушенная двумя или тремя позами женщина объяснила мне путь: медленно, размеренно, помня про бесконечное время перед собой и вокруг себя.
Моим постоянным чувством в любом музее было неуютное ощущение того, что я еду на осле. Так было теперь, когда я устремился к залу с импрессионистами. У меня было еще три полных дня, но я не хотел терять ни минуты. По крайней мере, вдруг подумал я, здесь никто не задавался вопросом, импрессионист ли Матисс.
Меня всегда смущали те вымученные, вычурные силуэты, которые проводили более двух минут перед одной единственной картиной. Но я!.. Я-то собирался смотреть на «Танец» гораздо дольше, что только добавляло усталости ослу, который продолжал тащить меня к Матиссу.
Первым, что меня поразило, когда я остановился, перевел дух и надел очки, был размер картины. Я забыл, что в ней был такой размах. Вторым, значительно более приятным сюрпризом, было то, что я не почувствовал знакомой тревоги. Не почувствовал страха. Дыхание не перехватило, и я даже кашлянул от или для уверенности. Итак, первый шаг был сделан. Но оставался второй, более сложный: мне нужно было полюбить всю эту несуразицу.
Полюбить.
Итак, сказал я себе, все тела схвачены в разный момент танца. Их мускулы напряжены, связки натянуты, танцуют они самозабвенно. Их тела оранжевые, хоровод показан на фоне темно-синего неба и зеленой травы. «Двигаются, двигаются…», – шептали мои недоверчивые губы. Нет, они не двигались. Их, как бабочек, прикололи туда невидимыми булавками чьи-то неумелые руки. Их всего-навсего наклеили на еще более скучный фон.
Через минут десять меня уже начали толкать другие посетители, словно они все это время стояли за моей спиной и ожидали своей очереди. Кто-то спросил, не эксперт ли я по Матиссу. Кто-то, спешивший к фламандцам, презрительно фыркнул у меня над ухом. Я понимал всю невероятную глупость своей позы, но решил идти до конца. Стоять до конца. Я был похож на внезапно располневшего актера, который из гордости не собирался никому рассказывать о том, что все это для роли. Но вскоре появилось чье-то сырое, липкое присутствие. Я определил, что беспокойство вызывал не Матисс, но взгляд слева: меня с явным недоумением оглядывала смотрительница музея. Краем глаза я замечал, что она была моложе и нехарактерно смуглее остальных служащих в музее, а также то, что она несколько раз порывалась подойти ко мне. Но всякий раз обрывала себя вымученно-обостренным чувством музейной вежливости. Ее неудачные попытки подойти ко мне прерывали мои попытки подойти к ней.
Обессиленный, я ушел через час, когда внутри спасительно запульсировало голодом. Ушел с твердой уверенностью, что я отчаялся и больше никогда уже не вернусь ни к «Танцу», ни даже в Эрмитаж. Для меня картина Матисса по-прежнему была мазней, которую, и здесь я резко сорвал с лица очки, которую было просто невозможно полюбить.
В кафе я проверил телефон и увидел одиннадцать пропущенных вызовов. Все были от Даши. Мне стало отвлеченно стыдно за свое поведение в последние дни. И даже подумалось, что в Петербурге я теряю время; что меня, возможно, ждут клиенты; что надо бросить всю эту истерику и возвращаться домой. В конце концов, причем тут Матисс. Все дело было в том, что искусство – одна большая тайна, которой ревностно не терпит большое сегодня. Сегодня если человек видит тайну, он чувствует себя раздетым и делает вид, что ему неинтересно. Значит, и меня не должно было беспокоить все это. Мир полон людей, сбитых с толку, и только некоторые умеют это скрывать.
Но, гуляя против людного течения Невского, я понимал, что не мог больше этого скрывать, и решил завтра вновь пойти в Эрмитаж. Только прежде я вынужден был пережить страшную ночь, истерзанную сине-зелено-оранжевым сном. Сном мстительного Матисса.
На следующий день я отправился в музей после обеда, что заставило меня первую половину дня провозиться в полупустой гостинице и около часа промучиться в очереди перед Эрмитажем. Затем я уверенно, без задержек прошел в зал импрессионистов и занял вчерашнюю позицию перед «Танцем». Я мысленно отрезал себя от благоговейного шороха вокруг, от знакомой смотрительницы музея, которая продолжала щупать меня своими испытывающими взглядами. Я решил, что мне будет наплевать на все это, хоть теперь даже представительный костюм не мог спасти меня от сострадательных глаз. Но чьих глаз? Я вдруг подумал, что только лишь глаз этой загорелой женщины, потому что Эрмитаж для большинства – только туристический долг, растянутый не более чем на два часа в жизни. Я же планировал пробыть здесь еще два дня. Так что эти локти, эти язвительные ухмылки не узнавали меня, да и не могли узнать. Но, безусловно, меня могла узнать и продолжала узнавать эта работница Эрмитажа, и этот мнительный, малодушный факт отчего-то меня беспокоил.
Так, что однажды я даже отвлекся и посмотрел на нее. Она с улыбкой посмотрела на меня, и я смутился. Мне показалось, что мой костюм был щедро вымазан грязью или обеденным соусом. Через меня пробежала неуютная мысль, что она очень хорошо понимает, зачем я здесь. Я подсунул под себя грелку: невозможно.
Между тем Матисс изводил меня, или я изводил себя Матиссом. Будто кто-то показывал передо мной фокус, причем с таким простым объяснением, что не хотелось льстить фокуснику собственным недоумением. Глядя на картину, я снова и снова думал о красочном фартуке жены, но только теперь с горьковатым предчувствием того, что в таких мыслях был тупик. Затем я застрял на вопросе, зачем танцующие делали все это. Обряд, праздник? Конечно, они не имитировали жизнь, и я знал не хуже, чем кто-либо, что суть была в изображении, в линиях и изгибах тел, но трудно было сконцентрироваться. В одной из фигур я начал узнавать Петра Геннадьевича, и в этом, конечно, было уже что-то неуместно комедийное.
А мое воображение продолжало ехидно, предательски молчать. Видимо, однажды в жизни наступает такой момент, когда мы выбираем между воображением и чем-то более материальным. Я не знаю, что и когда выбрал я, но в матиссовском «Танце» не было динамизма. Даже если отвлечься от невероятной правой ноги переднего танцующего, оранжевым бельмом впивавшейся мне в глаза; даже если закрыть глаза на половые признаки изображенных людей, картина трескалась и сыпалась оттого, что фигуры никак не выделялись, не вырисовывались на сине-зеленом фоне. Они не жили собственной жизнью, ритмичной, гнущейся или какой-либо иной; они выделялись лишь своей декоративностью. Я несколько раз отходил от «Танца», находя неожиданное успокоение рядом с Гогеном и его таитянками. Но затем я снова возвращался к Матиссу, напоминая себе ребенка, сквозь страх и больное детское любопытство сдирающего с кожи комок запекшейся крови.
Воображение молчало и на следующий день, когда я послушно пришел сюда снова и дождался самого того момента, когда нас, последних посетителей, как загнанных зверей, начали выдавливать на улицу с суетливым шорохом и стуком закрывающихся дверей. В третий, последний день, ничего не изменилось: тот же взгляд слева, та же немая аппликация передо мной. Я смотрел на «Танец» Матисса и пытался его полюбить. Я пытался полюбить эту картину три дня, но впустую. дирал с тела .говорили о Матиссе.м обычнам и, огллядываясь
***
Луна, так поэтично разъеденная дымкой сфумато, не освещала ничего, кроме полукруглой дыры в тучном небе. Так, что мы шли почти в темноте. В ее районе не было фонарей, и, оглядываясь по сторонам, я впервые в жизни поражался тому, каким обычным может быть Петербург вдали от центральных улиц.
Это казалось невероятным, но мы говорили о Матиссе. Она догнала меня на улице, после закрытия музея, тронула за плечо и сказала:
- Вам так нравится «Танец» Матисса?
Я не был удивлен, когда увидел смуглое и здесь, среди пыльных и спешащих толп, такое обычное лицо смотрительницы Эрмитажа. Удивление имеет свои пределы, главный из которых – усталость. А я устал, от Матисса, а еще больше от его танца. Словно я тоже был там, в том хороводе. Рядом с этой женщиной, так вопросительно смотревшей на меня.
- Как вам сказать… – Начал я свою мертворожденную фразу, вспомнив вопрос.
- Ради бога, объясните мне ее. Я так хотела в зал голландцев или англичан или… Я так люблю голландцев!.. Да к кому угодно, только бы не сюда! Невероятно. Я бросила человека ради новой работы, а попала к этой мазне…
За несколько секунд она рассказала мне все, что могут сделать только действительно скрытные люди. Мы стояли посреди тротуара, чувствуя странное неудобство, похожее на необъяснимую боль во сне. Неудобство исходило от людей, которым мы мешали и которые от этого толкали нас. Я пригласил ее идти вперед.
- Да, мазня, – сказал я. – Совершенно очевидно, что просто мазня.
- Вы что, серьезно так думаете?
- Да.
Она вздохнула, и некоторое время мы шли молча. Мы шли так естественно, как будто мы заранее договорились об этой встрече.
- Но, черт возьми! – вдруг зло выпалила она. – Вы же стояли там столько времени, так внимательно изучали…
Я предложил ей закурить, но она отказалась, отчаянно махнув рукой в мою сторону. Я достал одну сигарету. Незнакомая улица, по которой мы теперь шли, была совершенно пустой. По-музейному пустой. Если бы в новостях сказали, что произошел ядерный взрыв, я бы не поверил, но мог бы принять это. Я подумал о том, как далеко мы были теперь от моей гостиницы.
- Вы знаете эти места? – спросил я. Я не знал, что сказать.
- Я здесь живу. Дайте сигарету.
Я отдал ей свою, которую за все это время так и не смог зажечь. Затем вновь достал отсыревшую карманным потом пачку, достал вторую и тогда зажег обе. Получалось, она вела меня, а я провожал ее домой.
- Понимаете, – сказала она, – мне надо найти какое-то успокоение. Только не смейтесь. Я стою там уже два года и все испытываю совершенно идиотское ощущение. Вначале было беспокойство, но теперь притерлась, стало легче. Я бываю там каждый день, я могу объяснить любому посетителю силу и известность картины, но при этом не могу поверить самой себе. Ведь это… это какой-то бред! Это шутка, но мне не смешно…
Я нервно хмыкнул, и она недовольно, растерянно посмотрела в мою сторону.
- Я смешна?
- Да нет, – я сбился на оправдание. – Нет, я понимаю вас.
- Понимаете?
Она шла справа от меня, так естественно, что я не решался даже взглянуть на нее. Мы просто шли и разговаривали, как две тени, слепые, но отчего-то решившие, что знают друг друга.
- И вот вы стоите там, так долго, так вдумчиво. Словно понимаете. Я так хотела с вами встретиться, чтобы вы объяснили мне, но в первый день вы уши так рано. Я и не ожидала увидеть вас снова, но вот вы опять пришли. И опять. И снова смотрите. Я подумала: вот мой шанс…
Я прыснул сдавленно-гулким, нездоровым смехом, неожиданным для нее, но еще больше для самого себя.
- Простите, простите, пожалуйста. – Я сам едва понимал, что со мной. – Просто я тоже несколько раз смотрел в вашу сторону с тем, чтобы подойти к вам и попросить вас разъяснить мне этот несчастный «Танец»…
Был ее черед улыбнуться:
- Что ж, у нас с вами очень экзотическая встреча.
- Да, – сказал я и огляделся. – И в таком экзотическом месте.
Мы задумчиво шли по какому-то далекому, заброшенному, словно островному району и говорили о Матиссе. О том, например, импрессионист ли он; о нашем прошлом беспокойстве и даже страхе. Сверху сонным, мутным глазом на нас смотрела луна, и мы были удивительно похожи на двух в чем-то абсурдных героев со знаменитой картины Фридриха.
- То есть вы тоже не понимаете Матисса?..
- Да как сказать… Понимать здесь – не то слово.
- Ну как не то слово? – вдруг сказала она с горечью. – Будем называть вещи своими именами. Что в нем такого?
- Хороший вопрос, – сказал я. – Видимо, мы с вами так отстали от всего этого. От много.
- Оно, наверное, и неплохо, – добавил я немного позже.нами. жеь легче. скрытные люди.и подойти к ней.обирался никому рассказывать о том, что все это для роли.
Мы помолчали.
- Но вы ведь художник, правда?
- Да что вы… – Мы остановись. – Я адвокат.
Я подумал, что мне было неприятно оправдываться.
- Нет, художник. Я знаю. Ваши руки…
Я попытался посмотреть на свои руки, но было слишком темно и без очков я мог только увидеть светлые и совершенно обычные очертания собственных ладоней. Но рядом с ней, все понимающей, там, бог знает где, было так глупо и надуманно отпираться, что…
- Да, я когда-то рисовал. Но очень давно; и бросил.
Я думал, этого достаточно, но женщины, я знал, бывают так бесстрашно любопытны. Так непосредственно, что можно было только лишь следовать за ними.
- И что вы рисовали? В каком стиле?
- Импрессионизм, наверное. – Я подумал, что все, я сказал это.
- Что, неужели в стиле Матисса?
- Ну нет! – без злости возмутился я. И добавил: – Не совсем. Более… – Я прервался, не от скрытности или смущения, а просто потому что искал правильное слово и не мог найти.
- Может, Гоген?
- Может быть. Примерно. А один мой друг рисовал как Матисс. – Я поежился. – Это было так давно…
- Как Матисс? Интересно, – сказала она, просто чтобы не было неловкости. Которой, кстати, не было и без того.
Просто я вдруг понял, что все то, что было тогда, не имело теперь никакого значения. Я вдруг понял, что прошло слишком много времени, и плесень, которую раньше можно было просто снять, уже парализовала все, что было внутри. Оно перестало жить, реагировать. И ничто из прошлого не могло потревожить момент; по крайней мере, данный момент.
Откуда-то издалека начала доноситься музыка. Должно быть, ужасно громкая и пошлая, но там, где мы теперь находились, она впивалась в воздух приглушенными и вполне приличными нотами. Она положила руку мне на плечо и мы медленно задвигались, в темноте и под напором далекого ритма. Нет, мы не были какого-то экзотического цвета или даже голыми; нас было только двое и мы не держались за руки; мы не водили хоровод и под нами был серый, пыльный асфальт, а вовсе не зеленая трава. Но все же было что-то… Мы двигались.
На рассвете я собирался ехать домой, я совсем не знал в какой стороне была гостиница, но на несколько мгновений в жизни в этом не было противоречия. Потому что вокруг никого не было. Или, по крайней мере, вокруг было темно.
август-сентябрь, 2009