All original work © 2009 - 2017 Alexey Provolotsky

23 June 2014

НЕМОЕ КИНО


Луиза терялась в этом городе. Особенно здесь, в самом сердце Монмартра. Ей так не хватало Джорджа или хотя бы Марты. Первый не выпускал бы ее из номера, ревнуя к фонарным столбам и оконным занавескам. Вторая без труда назвала бы улицу, номер дома, название кафе, где они могли остаться одни и проговорить до утра... Но тем временем за ее спиной хлопнула дверца автомобиля, и трое мужчин в безупречных черных костюмах повели ее по кривым улицам, вдоль звонких бокалов с вином и легкого ночного джаза. Трое мужчин, Луиза попыталась вспомнить. Они постоянно шутили, то по-английски, то по-французски, и ей почему-то было ужасно смешно. Словно чья-то легкая рука перенесла веселый Черривейл ее воспоминаний сюда, в этот самый необъяснимый из городов.

Она все пыталась рассмотреть их и, возможно, постараться узнать. Один напоминал ей Пикассо, того, чьи фотографии печатали теперь во всех американских газетах. Разумеется, это был не он. Это был Жан, Пьер, Луи. Да кто угодно. Богатый поклонник с большим наследством, бумажной индустрией и скучным именем, но это не был Пабло Пикассо. Другой, и это было забавно, другой напоминал ей Эдди. Те же тучные брови, тот же вытянутый овал лица и та же стремительная, немного неуклюжая походка. Луиза вдруг подумала, что было бы неплохо, если бы это был Эдди. Они нашли бы общий язык. Она смогла бы его успокоить. Она позволила бы поцеловать себя и ближе к полуночи, возможно... Они остановились. Кто-то стоял на краю тротуара и, страстно жестикулируя, читал стихи Аполлинера, один за другим. Луиза хотела, чтобы кто-нибудь объяснил ей поэзию, однажды, на берегу моря, ночью. Про Аполлинера сказал третий из них, самый молчаливый. Кажется, его звали Марсель. Ему было около пятидесяти, и он не напоминал ей никого особенного.

«Мне холодно», сказала Луиза по-английски, и через несколько секунд они провалились в теплоту, мелодии и голоса «Джо Зеллиз».

Все было готово. Луиза громко рассмеялась, привлекая праздный интерес, а затем и восхищение. Четыре бутылки шампанского грелись во льду. Телефон из хрустального железа и столик у окна, словно дело было не в том, что заканчивался октябрь, и Париж знобило голыми ногами и расстегнутыми пуговицами, и в какой-то момент ей действительно стало холодно. Нет, дело было в другом. Просто весь город ожидал Луизу. Ее улыбку, ее каре и, конечно, ее голос. Они заранее обошли весь Монмартр, поочередно заказали лучший столик в каждом кафе и теперь ждали только ее знака, ее слова. «Мне холодно», сказала она однажды, и все: режиссер размахивает руками, кричит «снято». Белые руки официантов тянулись к ней, но она улыбалась еще шире и все повторяла это порывистое, немного близорукое “Non, merci”. Нет, она не снимет ее, она останется в ней. Это был подарок Джорджа на ее день рождения, и если кто-то решит сделать фотографию...

Ей нравилось быть здесь. Четвертый день в Париже, и она снова была на Монмартре. И все еще не видела ни соборов, ни бульвара Сен-Мишель. Луиза вдруг подумала, что Монмартр был чем-то вроде парижского Голливуда, но решила не говорить об этом вслух. Тем более что как раз в этот момент Марсель, тот самый молчаливый Марсель, рассказывал ей историю этого кафе.

В другом конце зала зазвучал Гершвин. «Это для вас», сказал Марсель и поцеловал ее руку. Она застучала туфлями по упругому полу «Джо Зеллиз», в такт хорошо знакомой мелодии. Нью-Йорк и американский джаз, все это не имело к Парижу никакого отношения. Как голоса, как голоса всех этих проклятых новых фильмов, в которых ей не находилось ни продолжительных любовных сцен, ни даже эпизодов. Луиза отпила шампанское (кислый вкус, но она начинала привыкать), закрыла глаза и попыталась вспомнить Калифорнию. Но никакой Калифорнии, ни тем более Канзаса здесь, во Франции, никогда не существовало.

Тем временем вновь зазвучало что-то французское. Что-то ненавязчивое, напоминавшее кабаре. Луиза спросила, была ли она для них ‘vous’ или ‘toi’ или чем-то еще, но Анри не стал отвечать и только обнял ее за плечи, крепче, чем она могла ожидать, но не так крепко, чтобы она могла сопротивляться. Все будет так, как она захочет. Тогда Луиза спросила, что они думают про ее голос, теперь, когда наконец услышали его. «Он прекрасен!» закричал Жан. И зачем-то добавил: «Но...». Шампанское освежило голову, ей стало тепло, и она стянула с плеч шубу. Фотограф, сидевший за соседним столиком, взорвал «Джо Зеллиз» ослепительной вспышкой. В какой-то момент ей захотелось поднять трубку с телефона, стоявшего на столе, и позвонить в Детройт. «Джордж, я никогда, никогда не вернусь назад...». 

Они заговорили про ее фильмы. Казалось, они знали все сцены и готовы были пересказывать их снова и снова, перебивая и дополняя друг друга. В какой-то момент Марсель сказал, что его жена сделала себе точно такое же каре, как у нее, и все рассмеялись. Даже Луиза, которой стало немного грустно и неловко оттого, что у Марселя была жена. Они даже знали про ее детское увлечение танцами, и почему-то хотели говорить об этом. Они знали все про Гийома Аполлинера, про Монмартр и про нее, и Луиза пыталась вспомнить, как именно они познакомились. Сегодня или, быть может, когда она была в Париже в первый раз. Еще с Эдди – то поднимаясь, то спускаясь к базилике Сакре-Кер. Она подумала, не без тайной иронии, что мужчин в безупречных черных костюмах становилось в ее жизни все больше.   

В «Джо Зеллиз» постоянно приходили новые люди. Казалось, за те два часа, что они сидели за этим столиком, кафе не покинул ни один человек. Хотя Луиза почти не замечала этого, и все пыталась заглянуть в глаза Марселю. Но кто-то отвлекал ее внимание, вопросом или новой шуткой, и она снова смеялась. И сегодня, и в этот вечер в конце октября, Монмартр был местом, которое рисовало твою фигуру, твою великолепную женственную фигуру, на фоне миллионов других актрис, танцовщиц, нищих, политиков, поэтов, бездомных художников и бог знает кого еще. Она взволнованно подпрыгнула, бокал звонко разбился, вдребезги, сливаясь с общим настроением кафе, и официант смущенно извинился. Она посмотрела на свою ладонь, немного дрожавшую от шампанского, и приняла извинения. Через мгновение Анри сказал, что у них было к ней деловое предложение.

Она отказалась. Точнее, она не поняла. Эпитеты и шампанское на голодный желудок, неужели они серьезно? У нее были проблемы? Проблемы в Америке, в Лос-Анджелесе, в Голливуде? Понимала ли она, что звуковое кино – это новый поезд братьев Люмьер, и что этот поезд уже никому не остановить, и он раздавит все прошлое? Что через два, максимум три года всем будет наплевать на нее, на недосказанность ее взглядов, походки, жестов? И могла ли она танцевать так, как прежде? И если так, то они тоже были влюблены в нее, и ночной клуб, который они собирались открыть через год на площади Контрэскарп...

Марсель, Анри, Жан. Глаза Луизы перебегали с белой бабочки на черный галстук на безупречный фрак на золотистый диск телефона. Луиза хотела закричать на все кафе, на весь Монмартр и на весь Париж, но слова застревали в горле, вульгарным французским джазом и новым бокалом кислого шампанского. 

Анри, Жан, Марсель. Они продолжали говорить, как продолжали говорить все вокруг. Официанты, посетители, даже телефонные трубки. Не говорила только она, Луиза Брукс. Актриса, которая продолжала играть.


16 June 2014

ПОД СКАТЕРТЬЮ


Ленивыми, накрахмаленными пальцами Катя перебрасывала страницы журнала. «Какая тебе больше нравится? Та, что слева, или та, что справа?» Я посмотрел, но осторожно. Вчера обе девушки оказались совершенно голыми, и я так и не решился выбрать. «Та, что слева», сказал я. «Брюнетка», улыбнулась Катя. Она была брюнеткой, и я знал правила игры.

Мне было все равно, и начинался дождь. Один из тех, что могут начинаться полдня, испортить настроение, потрепать нервы, и так по-настоящему и не начаться. По крайней мере, не нужно было глотать тополиный пух, который разлетался по саду и над футбольным полем. Я нашел в окне отражение комнаты и, пока никто не видел, прикоснулся языком к стеклу. Саша сказал, что разная погода имеет разный вкус. «Пасмурный день самый вкусный. Он похож на устрицы». Я не знал, где он пробовал устрицы, но мне тоже хотелось. «Ну как?» спросила Катя, которая всегда видела, даже когда читала, говорила по телефону, спала или вообще была в другой комнате. «Нормально», сказал я и встал из-за стола. Если Саша был прав, то устрицы были совершенно безвкусными. Я не хочу сказать, что я был настолько глупым. Просто все дело было в воображении, и в моем не было ничего особенного.

Затем щелкнула дверь, как всегда неожиданно, отец вышел из комнаты и сказал идти за ним собирать яблоки. Всем троим. Катя сделала большие некрасивые глаза и захлопнула журнал. Ее губы сжались и прошептали опасное слово, но услышал, как всегда, только я. Денис вскочил с дивана, спрятал телефон под подушкой и побежал на улицу. Я подумал, что однажды он прочитает по губам Кати то слово и расскажет отцу.

Была середина июня, и на земле лежало шесть или семь неспелых яблок. Отец позвал нас за чем-то другим. Катя держалась хорошо, неприветливо уставившись в землю, вертя в пальцах прядь волос и напевая что-то сложное, иностранное. Я чувствовал трусливую боль в плече и думал о том, что сделал за последние два дня. И видел только Дениса, который перебрасывал яблоки через забор. Потому что они были зеленые, сморщенные, и потому что так делал отец. Дождь действительно начинался, и я незаметно выхватил взгляд отца. Когда тебе десять лет, отец способен на все, даже на дождь. «Денис, прекрати». Катя перестала петь, и мне показалось, что мои штаны расстегнулись, сползли в траву и змеей увились прочь. «Кто был сегодня на чердаке?» Вопросительный знак описал особенно длинную дугу и повис в воздухе. В этот момент мне ничего не хотелось так сильно, как упасть на колени и начать собирать яблоки. Я готов был давить их в ладонях, до гнилой мякоти, до огрызка, и делать это до самого ужина, пока в окнах не зажгутся огни тусклого вечернего июня, и мать не позовет обратно в дом. Но яблок не было. «Говорите, у меня нет времени». Мое левое плечо издало истошный вопль, но никто не повернулся в мою сторону. Катя молчала. Денис ковырял пальцами траву. Я оказался в глупой ситуации. В макушку наперебой бились капли дождя, и мне хотелось сделать хотя бы один шаг вперед, спрятаться под веткой яблони. Но я знал, что в этом шаге было мое признание. Успею ли я убежать, уклониться или на этот раз подставить правое плечо?.. Вопросов было слишком много, потому я остался стоять там, где стоял. Под дождем.

«Я видел», сказал отец. Я заметил, что он держит руки за спиной. «Кто-то приподнимал скатерть на пианино». Я все не мог понять, что здесь делал Денис. Он ни за что не пошел бы на чердак один, и уж тем более не стал бы трогать незнакомую скатерть. «Фортепиано?» спросила Катя, и мне захотелось ее ударить. «Я надеюсь, что больше никто не будет этого делать». Я не знаю, кому из нас больше хотелось спросить, почему, но в итоге все промолчали. Даже Катя промолчала. «Так мы договорились? Да, и это между нами. Я предупредил».

Мы хорошо отделались, особенно я. «А как же яблоки?» спросил Денис. Отец сказал мне втащить кресло-качалку назад в дом, и я принялся стремительно стягивать плед и складывать все эти железные механизмы. Если бы он сказал мне забраться на дерево и сидеть там до окончания дождя, я не задумался бы ни на секунду.


Особенно я. Сегодня утром позвонил Саша и прокашлялся мне в самое ухо. Сказал, что у него больное горло, родители дома, и лекарства расписаны на весь день. Я предложил прийти к нему самому, но связь пропала. Я попытался представить, как кто-то вошел в комнату и приказал ему перестать разговаривать. Парное молоко, капли сиропа на грязной подушке, унылый шарфик поверх теплой синей кофты. На сообщения он тоже не реагировал, и я решил ни о чем ему не рассказывать. Я мог сделать это один. Что-то неопределенное, что-то ужасное.

Чердак как раз подходил. Кроме меня, в доме была только Катя, но танцы заканчивались в двенадцать, она вернулась поздно (в моем сне снова ругались и спорили) и все еще спала. Бесшумно, по-взрослому.

Временами дом казался настольной игрой, без фишек и без костей, с миллионом всевозможных ходов. Были обычные места; были места, которые переносили тебя на несколько ходов вперед; были те, которых стоило избегать. Чердак был тайной, пустым полем со знаком вопроса. Чтобы узнать, нужно было оказаться в нужной клетке и совершить определенное действие. Чердак не был запрещенным местом, но когда под ногами начало глухо скрипеть досками и пылью, лестница показалась бесконечной, и в груди раздался резкий гудок далекого поезда. Мне захотелось вернуться в свою комнату, но ноги втащили меня наверх. Чердак ударил глухим запахом холодных вещей. Глаза отчаянно вгрызались в очертания и линии, но я не видел ничего, кроме пара из моего пересохшего горла. Я задержал дыхание – чтобы не упасть, чтобы устоять на ногах.

Затем они начали появляться. Причем не я смотрел на них, а они смотрели на меня. Робко, исподтишка, как полуслепые дети. Маленький бильярдный стол. Детская коляска. Старомодные оранжевые куклы, разорванные и полураздетые. Какой-то длинный тонкий предмет, в темноте напоминавший цирковую плетку дрессировщика. Миллион других вещей. И что-то огромное, скрытое скатертью. По выступу, по очертаниям я узнал музыкальный инструмент, который играл в филармонии три месяца назад. Ощущение было стремительным, определенным: этот предмет, о существовании которого минуту назад я даже не догадывался, и был тем, что я искал. Я одернул скатерть, приподнял крышку пианино и осторожно надавил на клавишу. Звука не было, и я сделал еще одну попытку. Я надавил сильнее, но ничего не изменилось. Тогда я ударил, по трем клавишам одновременно. В пыльный воздух вылетел звук, но неживой и неправильный. Осечка, случайный выстрел. Пианино было расстроено – настолько сильно, что казалось обычным предметом мебели. Глухонемым комодом, бессмысленным шкафом. И как будто какой-то шорох в углу: мышь, бабочка, слетевшая с потолка капля дождя или воды. Я закрыл крышку и быстрым, преступным шагом спустился вниз. Так убегаешь от привидений. Чердак меня разочаровал. Я подумал, что вряд ли вернусь туда снова.

Одним словом, это был я. Не Катя и тем более не Денис. На чердаке был я.


«Никогда не доверяй мужчине в шортах», сказала Катя, открывая маленький бордовый флакон. Я вспомнил джинсовые шорты Сергея, посмотрел на свои и задумался. Это была странная идея, резкая и непонятная. Сергей перестал появляться в нашем доме уже три дня, и мне было жаль, что они больше не виделись. Сергей был единственным другом Кати, который отличал меня от Дениса, и мне страшно хотелось рассказать ему про пианино на чердаке. Но Катя аккуратно подула на лоснящиеся ногти, повторила эту странную фразу про Сергея и закрыла на нем страницу очередного журнала. И оставила меня с болезненным другом, который знал вкус устриц и вовсе не был заинтересован в моих историях.

Я прибежал к нему через два дня после сцены в саду. К тому времени я был на чердаке три раза, и вся эта история начинала рваться наружу. Но Саша закатил глаза, повернулся на другой бок и уставился в стенку с треугольниками на обоях. В двадцатый раз в комнату вошла его мать и сказала, что пора мерять температуру. Саша казался скорее скучным, чем больным, и я обиделся. Мне казалось, моя история была лучшим, что мы рассказали или выдумали друг для друга за первый месяц лета, и вот теперь я разглядывал его подмышку с торчащим из нее градусником и ощущал на себе недовольный взгляд Сашиной матери. Я должен был уйти, со своими тайнами и со своим чердаком.

Теперь, через неделю, к Саше вернулась его здоровая бледность, и он сам заговорил об этом. Так, без интереса, размазывая потертости на футбольном мяче и даже не глядя в мою сторону. Я сказал, что все разрешилось, в пианино не было ничего особенного, и отец просто не хотел, чтобы мы на нем играли. Еще я соврал, что с того дня больше не поднимался на чердак и вообще потерял к нему интерес. Саша недоверчиво посмотрел на меня, а затем вернулся к мячу. Но потертости надоели, и мы пошли в город есть мороженое.

Я тяжело сглотнул. Катя подняла голову и высушила меня взглядом. «Чего тебе?» Я глупо улыбнулся и кивнул в сторону книги. «Книга? «Эммануэль». Я посмотрел на голубую обложку с ярким черным узором, которую Катя вяло повернула в мою сторону. «Красивое имя», сказал я. Просто больше нечего было сказать. «Да, красивое. Я дам тебе почитать, когда закончу. Хочешь?» Я зачем-то кивнул. На самом деле, я ненавидел книги, а это, скорее всего, было что-то женское и неинтересное. «Ты хочешь сходить на чердак, посмотреть на пианино?» Катя легонько приподняла брови, нервно покачала головой и вернулась в книгу. «Тебе же запретили. Забудь об этом». Так, словно эти слова были написаны в книге, и она зачитала их вслух.


Несколько раз я видел, как отец спускался с чердака. Несколько раз я слышал его шаги, через скрежет досок лестницы, сквозь некрепкий летний сон. Но я гордился собой. Я вывешивал скатерть назад и оставлял все примятости такими, какими они были изначально... Правда, всякий раз было это преступное ощущение шороха, чьего-то дыхания. Я старался не смотреть по сторонам, потому что боялся выхватить из темноты очертания или взгляд. Иногда я шептал школьное стихотворение или мелодию. Иногда я оставался на чердаке всего минуту или даже тридцать секунд. Мне не нужно было оставаться долго: все, что я делал первое время, – это стучал по разным клавишам и пытался услышать звук. Но никакого звука не было, и я снова спускался ни с чем. И садился ужинать. И включал музыку. И делал вид, что все как обычно.

Найти нужный момент было не так просто: рядом постоянно кто-то был. Мне приходилось прислушиваться и настороженно ходить по дому. Родители уезжали за покупками, Катя встречалась с подругами, Денис пропадал со своими игрушками где-то под кроватью. Были дни, когда ничего не получалось, и я боялся даже ступить на лестницу. Были дни, когда я рисковал: Катя спала, отец курил на улице, а мать была в ванной. Риск перестал пугать меня только в тот день, когда я обнаружил письма.

Письма! Я узнал про них в начале июля. Тяжелые стопки писем – вот что мешало клавишам пианино производить правильный звук. Верхняя крышка не была ничем прикреплена, так что я без труда приподнял ее и заглянул внутрь. В тот первый раз я ужасно испугался, вернул все на место, расправил скатерть и спустился вниз. На другой день был дождь, и все остались дома. Я нервно ходил взад-вперед, смотрел, как отец поднимается на чердак, и по-детски проклинал все на свете. В следующий раз я достал одно из верхних писем и сунул себе в карман. Конечно, я думал о том, что будет, если отец узнает. Много раз в саду или за завтраком мне казалось, что сейчас он наконец заговорит со мной... Но даже когда он молчал или вдруг начинал говорить о посторонних вещах, беспокойство не исчезало. Это был тот страх, который не проходит со временем. Ты в безопасности, ты избежал наказания, но ты все равно уверен, что сейчас тебе предстоит пережить этот момент еще раз. И на этот раз тебе не повезет.

Письма! Первое из них я прочел в кровати, с тусклой лампой и закрытой дверью. Улица отдавалась в висках молниями и громом. Сухими, бескровными; дождя не было. Первое письмо было приманкой, и я знал, что это только начало. Я перечитал это письмо шесть раз, прежде чем выключил свет и попытался уснуть. Я не узнал почерк, но я понял, что писали моему отцу. Писала женщина. Женщина была в окончаниях глаголов, в предлогах и знаках препинания. Даже пыль бумаги и старых засохших чернил представлялась мне женским ароматом. Легким, с теплым привкусом ландыша, вовсе не тем, что я чувствовал в дыхании своей матери... В том первом письме она умоляла отца приехать поскорее, и мне, конечно, хотелось знать продолжение. Еще внизу стояла буква «М». Красивая, аккуратная, но незаконченная. Однажды прошлым летом, когда мы собирали яблоки, Катя рассказывала про них – про любовные письма.

А наутро, когда от ночной грозы в окне не осталось ни облака, случилась паника. Я только не мог понять, почему ее не было вчера. Почему вчера на чердаке она не ударила меня по голове, не схватила за руку и не оттащила подальше от пианино? Почему я вообще взял это письмо, когда я так хорошо знал про ночные шаги отца и вполне мог ожидать, что он откроет пианино и все поймет?.. Но стука в дверь по-прежнему не было, потому я осторожно спрятал письмо обратно в конверт (оно нервно мялось и казалось слишком большим) и вышел из комнаты. Я знал, что времени на завтрак у меня не было, потому просто поднялся на чердак и вернул письмо на место.
И снова услышал шорох, только теперь гораздо более страшный: шаги на лестнице. Скрип, который подбирался к горлу холодными, удушливыми пальцами моего отца. Гудок поезда превратился в гулкий скрежет рельсов. Я едва успел отвесить скатерть, сделать два шага в сторону и поднять с пола резиновый мяч.

«Кто здесь?»

Я был готов, я закрыл глаза и попытался опередить боль, но на этот раз отец только замахнулся. Моя история про мяч была ужасно неправдоподобной, но он только сказал мне уйти. Забрать мяч и больше никогда сюда не приходить. Эта странная мысль, которую поначалу я даже не воспринял всерьез: он не ударил меня из-за письма... Я спускался так быстро, что ноги несколько раз проскользнули по ступенькам и чуть не сбросили меня на пол, вниз головой, к игрушкам и фломастерам Дениса.

В тот же день я украл фонарик из гаража. Это было просто. Гараж был привычнее и светлее чердака. Я засунул фонарик в карман, вернулся в свою комнату, лег на кровать и стал ждать момента.

Конечно, мне хотелось рассказать об этих письмах. Идя по улице, я смотрел на водителей автобусов или случайных прохожих. Но все люди казались неправильными. Катя опустила голову и выбрала книгу. Саша отвернулся и выбрал узор на обоях. Сергей больше не появлялся. Денис выдал бы меня в первый же вечер. Так что все это оставалось во мне, теснилось письмами и конвертами. Под шорохи и дыхание в темном углу чердака. В этих письмах была история, и я восстанавливал ее по обрывкам беспорядочных строчек, которые успевал прочесть за несколько минут.

В тот первый раз мне повезло, но теперь я знал: отец откроет пианино ночью, когда новое письмо будет лежать у меня под подушкой, и на этот раз поймет все, что не понял тогда. Дрожащими пальцами я доставал три или четыре письма и прочитывал их там, на чердаке. Все это немного напоминало Катины книги, которых я не читал. Этих писем не должно было быть. Не могло быть. Но я читал их, достраивая сцены, города и слепые руки почтальонов. И видел по ночам девушку по имени М. и влюбленные глаза отца. Во сне отец улыбался, во сне он купил для нее это пианино, во сне потом каждый месяц он высылал ей букет из девяти красных роз... У меня были детали. Те, что меня пугали. Те, что кричали мне в уши – так, что я боялся обернуться. Те, что не имели никакого смысла.

И еще: прежде, чем спуститься вниз, я всегда это делал. Ударял по клавишам, пытаясь произвести звук. Я пытался сыграть, потому что был уверен: если это пианино все-таки произведет звук, то он объяснит все эти письма. Он объяснит отца. Он объяснит сцену в саду и почему я не должен был делать то, что делал все это лето. Но ничего не выходило. Из-за писем или из-за того, что на пианино не играли уже двадцать два года. Я видел даты, они были на каждом конверте.


Наконец настал конец августа, и завтра должны были приехать гости. Катя сказала, что это друзья родителей. «Будет девушка», сказала она, будто это касалось одного только меня. «Ей двенадцать». Катя сказала, что не знает ее имени, и я поторопился выйти из комнаты. Я застал Катю за чем-то ужасным, и всю эту бесконечно долгую минуту мы делали вид, что ничего не произошло. Я уходил так быстро, что в зале чуть не поскользнулся на игрушках Дениса, которые всегда валялись под ногами. Мне не на кого было накричать, потому что самого Дениса никогда не было рядом.

Мать весь день будет греметь посудой, резать багеты и листать кулинарные книги. Катя будет прощаться с подругами, потому что завтра нужно будет остаться дома развлекать гостей, до которых ей, конечно, не было никакого дела. Отец будет возиться в гараже, чтобы машина была в идеальном состоянии к тому моменту, как он поедет на вокзал. Это значило, что у меня будет время, сколько угодно времени на то последнее письмо, которого не хватало. Я не знал, что должно было быть в этом последнем письме, и почему оно вообще могло существовать, но именно его я искал. К тому времени я видел многое. Глаза пробегали, врезались, выдергивали слова и предложения. Отец описывал ее волосы, которые лоснились солнечным светом. Ее глаза, руки и даже ее спину. Она благодарила за цветы, обещала приехать.

Но было письмо, которое мне особенно запомнилось, и которое я проговаривал про себя все это лето, когда лежал в кровати и не мог или не хотел уснуть. Кажется, его я прочитал в конце июля, когда заканчивались последние жаркие дни. Вспоминая это письмо, я видел спицы для вязания и кроткий взгляд матери. В этом взгляде не было злобы или презрения. Он просто находился рядом. Как протекшие чернила или те ненавязчивые штрихи, которые рисуешь на полях; потому что отвлекся, и потому что мысль выскользнула в трещину в стене или взгляд на экране.

Это был зимний вечер, который отец описывал во всех подробностях. Застывшие в снегу аттракционы, в которых они грелись от ветра и бездомных собак. Мороженое, которое она непременно хотела съесть на улице, целиком, откусывая большие куски обветренными ледяными губами. И взгляд старика, когда отец поцеловал ее – в трамвае, в щеку, в полночь. И была деталь, которая проходила сквозь меня каким-то бесцеремонным ночным поездом, от которого просыпаешься и потом еще долго не можешь уснуть. Отец описывает, как они вошли в квартиру и погромче включили свет. Это «погромче» я перечитал несколько раз. А затем ее огромные черные ресницы, которые были покрыты инеем и мелкими кусочками льда. Они стояли у окна, когда отец начал дышать на них, чтобы растопить застывший снег. Сцена была особенной, потому что я не видел ее (снова это проклятое воображение). Я пытался представить себе, но видел только грубые пальцы отца, от которых пахло не фортепиано и скрипками старых консерваторий, а карбюратором его автомобиля. Вместо его теплого дыхания я слышал молчание или голос в саду, ощущал боль в плечах. И все-таки я пытался. Увидеть, как ее ресницы растаяли и растеклись тушью по векам и щекам... И тогда в углу чердака снова раздался какой-то звук, и я вернул письмо на место. Сомневаясь, что у этого письма было свое место.

Но мне хотелось еще. Новых слов, новых описаний. Наверное, я искал окончания. Однажды они расстались, и мне хотелось знать, как это случилось, и почему все эти письма оказались на чердаке этого дома.

Мне нравилось то, что это были настоящие письма. Белые, бумажные, которые теперь приходили только в фильмах или по ошибке. Мне нравился хруст бумаги и тяжелый запах многолетней пыли. Мне нравилось то, что все это можно было найти внутри старого пианино на чердаке дома, где в прошлом году умерли родители отца и где мы проводили наше первое лето. Конверты были разного цвета (его конверты были серыми, ее – голубыми), но письма казались удивительно похожими. Если бы они были частью книги, то я мог бы поверить писателю, которому пришлось сочинять и те, и другие. Они часто использовали те же слова и выражения, постоянно возвращались к тем же ситуациям. Оттого, наверное, что ситуаций этих было не так много. Когда они писали письма, то жили в разных городах. Все, что у них было, умещалось в полгода, и многое мне приходилось выдумывать самому. Лежа на кровати, глядя на Катю или даже играя в футбол – по инерции, чтобы не вызывать подозрений заспанными глазами или продолжительными взглядами в окно.

«Катя», сказал я однажды, когда она поздно вернулась и как раз проходила мимо моей комнаты. Я открыл дверь и обдал ярким комнатным светом ее уставшее лицо. «Ну что тебе?» Она пахла дискотекой, лакированными туфлями и дешевыми сигаретами. «Ты ведь используешь тушь?» Катя кивнула. «Скажи, если на глаз подышать, то тушь растечется по твоей щеке?» Катя выругалась и захлопнула дверь своей комнаты с раздражением, которого, как мне казалось, я не заслуживал.


Пожилой врач рассказывал про сломанные ноги, а я все не мог сдержать неловкость. Глаза слезились, из меня давно выветрился весь аппетит, и я мог только отворачиваться и краснеть еще больше из-за дурацких подмигиваний Кати. Пожилой врач вообще не должен был быть здесь, потому что вчера вечером отец говорил только про старого друга с женой и дочерью. «Как тебя зовут?» Я замялся, потому что она казалась такой яркой и неожиданной на пороге нашего дома. Я вспомнил чердак и что-то себе представил. «Я Даша».

В десять часов ужин будто начинался заново. Спать отправили только Дениса, но его я продолжал слышать за дверью. Его и этот проклятый поезд с разбитой, растоптанной железной дорогой.

Так случается. Вчера я мог только мечтать о пожилом враче с маленькой курительной трубкой, который скроет меня своим тучным телом и своими историями, но сегодня мечта начинала меня раздражать. Не Катя, которую я постоянно видел перед собой, и которая продолжала громко улыбаться в мою сторону. Не отец, который постоянно уходил курить со своим другом. Нет, все дело было в этом враче. Из-за него я не слышал голос Даши и лишь изредка выхватывал ее профиль сквозь его очки, бороду и бокалы вина.

Я смотрел на красную икру и представлял себе красные розы. Мне так часто теперь снились девять роз, лепестки которых разлетались как на обложке старого американского фильма, который так любила Катя. Но все перебивал женский смех. Катя и две женщины, в чем-то очень похожие, продолжали смеяться над бессмысленными медицинскими историями и шутками. У меня немного кружилась голова: оттого, что уходило время, и оттого, что пожилой врач время от времени посматривал на меня. Я бледнел, краснел, улыбался. Даша поворачивалась к нему так, словно ожидала глупой шутки или разбитой посуды. Я заметил, что Даше налили белое вино, и спрятал стакан с апельсиновым соком между коленями – так, чтобы его никто не видел. Я боялся отпить, несмотря на жажду. Я думал попросить бокал для себя, но это могло привлечь внимание, и мне бы все равно не разрешили. И даже могли вспомнить о том, что скоро полночь, и почему я все еще не в своей комнате. Но в деcять лет я уже хорошо знал одну вещь: ты обязательно пьянеешь, когда пьянеют вокруг. Так было на всех праздниках, так было на трех последних днях рождения. Я залпом выпил весь апельсиновый сок, который после долгой паузы оказался вкуснее обычного, и встал из-за стола. Я выбрал момент, когда отец вышел курить, Катя ответила на телефон, мать спросила про десерт, а пожилой врач набросился на мясо по-французски. Я встал из-за стола и подошел к Даше. Я прошептал, что хочу ей кое-что показать. К моему удивлению, она услышала, поднялась и пошла за мной. Я обернулся и увидел Катю. Телефон был все еще прижат к уху, но она смотрела на меня. Она улыбнулась, и впервые за деcять лет мне показалась, что Катя улыбнулась без задней мысли, просто так. Мы с Дашей вышли из зала.

Дело в том, что не было в тот момент в мире другого человека, которому я хотел бы рассказать про чердак и про письма. «Твой дедушка», отчего-то сказал я. «Он ужасный. Все эти истории. Увязался за нами, а отец позволил». Ее голос был густым, почти взрослым. Он обладал каждым словом, которое произносил. Кажется, она благодарила меня за то, что я увел ее из комнаты. «У меня в детстве был такой же», сказала она, и в темноте я пытался увидеть ее взгляд. Она смотрела на тот самый резиновый мяч, который я вынес из чердака, когда меня застал отец. Я спрятал его в саду, но вот теперь он лежал здесь, на полу, среди остальных игрушек Дениса. В окне мы увидели дым, закат и два курящих силуэта. «Мой отец по-прежнему играет в оркестре», сказала Даша. Я думал, что мне следует сказать что-то взамен, но боялся ошибки. Того, что ей будет со мной неинтересно. «На чем он играет?» Даша зачем-то повернулась ко мне, и я почувствовал, как сарафан коснулся моего колена. Интересно, знала ли она про шорты? Про то, что мне рассказала Катя? «На скрипке, как и я». Я не сказал, что ни на чем не играю, но она не спросила. «Мой отец не играет, уже давно. Но несколько месяцев назад он водил нас слушать концерт. Мне понравилось».

Мы поднялись на чердак. Мне не нужно было ничего объяснять, можно было просто медленно ступать по этой лестнице и наконец не бояться ни скрипов, ни того, что тебя могли увидеть. Теперь я мог оставаться на чердаке сколько угодно, потому что отец не придет до утра. Я почувствовал, как Даша взяла меня за руку, и по коже пробежал острый, шипучий ветер. На чердаке было темно, и мне показалось, что ей страшно. «Здесь кто-то есть», сказала она. «Там, в углу». Мне не было страшно, когда я достал из кармана фонарик, оставил ее у пианино и пошел в сторону звука. Я не ожидал, я не мог даже представить. В углу чердака, между старыми чемоданами и сломанным стулом, сидел маленький мальчик. В его руках я увидел куклу, которую он покрепче прижал к груди.

За своей спиной я почувствовал дыхание и, обернувшись, увидел Дашу. Денис плакал, умолял меня не рассказывать отцу, а я думал обо всем том времени, когда он видел меня на этом чердаке со всеми этими письмами, рядом с пианино. И за два с половиной месяца ничего никому не рассказал. Мы оба постарались его успокоить, но он только бросил куклу под стул, стремительно выскользнул между нами и громко простучал вниз по лестнице в своих тяжелых, вечно незастегнутых сандалиях. «Денис», сказал я, когда шорохи исчезли, и мы остались одни. «Денис нашел этот чердак раньше меня».

Минуту или две мы не произносили ни слова, но затем внизу послышались голоса и раздался новый смех. Я знал, что должен сделать это прямо сейчас, и начал рассказывать Даше про пианино, про скатерть, про сад с яблоками и про письма своего отца. Я давился словами, прожевывал окончания, и она не понимала. В какой-то момент я не вытерпел, стянул скатерть и открыл крышку. Я сказал ей все, что знал, и ее лицо осветилось – как тогда, полчаса назад, когда она увидела старый резиновый мяч. Она радостно кивнула, и мы тут же начали доставать письма и читать – наперебой, быстро, про себя, пытаясь добраться наконец до главного письма. Последнего, написанного чужим почерком...

Его нашла Даша. Но она не стала читать письмо вслух, а только передала его мне. «В результате скоротечной болезни». «Ваши письма». «Ваш инструмент». «До конца недели». Мне кажется, мы оба все поняли, одновременно. «Это ужасно, ужасно», вскрикнула Даша и ударила по клавишам пианино. Настоящего звука все еще не было, но теперь он начинал понемногу проступать.

Это заняло всего две минуты. «Я почти не умею играть», сказала она, когда мы закончили и ощутили странную пустоту внутри себя. Пустоту и удовлетворение. Даша сыграла несколько нот, какую-то едва знакомую детскую мелодию. Пианино по-прежнему было расстроено, но теперь оно наконец звучало. Звучало, и этого было достаточно. Для меня, для этого чердака, для всех этих старомодных и постепенно оживающих кукол без ног, без глаз, без одежды. Даша встала из-за пианино и пристально посмотрела на меня. «Я страшно устала. Дорога, весь этот вечер». Я посмотрел на ее сонные ресницы. Я знал, что нужно делать.

Прежде, чем спуститься вниз, мы оглянулись и увидели раскрытое пианино и беспорядочные волны скатерти и писем, разбросанные на полу чердака. Я думал про последствия, но я ни о чем не жалел. Я знал, что завтра утром Даша уедет в другой город, и я увижу ее в последний раз. Я знал, что через несколько дней начнется школа, и я больше никогда не увижу этих писем. Я знал, что завтра утром отец поднимется на чердак. Я знал, что он увидит стул со сломанной спинкой, который Даша приставила к пианино. И только надеялся, что он сядет и начнет играть. Впервые за двадцать два года.


Внизу, в зале, все было как прежде. Не хватало только Дениса, который, наверное, уже спал.

Но первое, что я увидел, – это его лицо. Улыбка старого воспоминания, как потухшая сигарета. Я закрыл глаза и постарался сохранить ее, эту улыбку, хотя бы до завтрашнего утра. Саша говорил, что нужно только посильнее свести веки, до яркой белой вспышки, и тогда все это можно удержать в голове. Катя смеялась, вместе с моей матерью и матерью Даши, а пожилой врач, теперь уже сильно пьяный, начинал новую историю. Но ее мы не услышали. Мы пожелали всем спокойной ночи и медленно вышли из комнаты.

Казалось, я не спал все лето.



4 June 2014

MANHATTAN IN THREE ACTS


“That’s not what you feel”, he said.

They were separated by a narrow slice of long beige desk, and she could almost touch his hand. He was that close.

“Yeah?” she said. “And what do I feel?”

“I will tell you. I will tell you exactly what you feel”.

Nothing was happening around them, but the place fizzed with low voices and second-hand stories they could not make out. The desk had sticky patches of beer and whisky, and she had to be careful placing her elbows.

It started with him taking out a wrapped object from under the desk and nudging it close to her. She unwrapped the wrinkled paper and saw a mug with her name on it. The mug looked familiar, and she remembered that old Jewish dinner where she felt sick from all the food and said something nasty about uncle Ezra. It took her some time to realise this was her birthday party, and the mug was his present. Back then, he was poor, shared an unfurnished apartment down Ninth street, and had to use plain white wrapping paper that was most likely torn out from one of his precious exercise-books. Uncle Ezra made the crude remark, and she made a scene. It all came flooding back – now, a million years later.

“I loved that mug”, she said. “But I lost it... I haven’t seen it in years.”

He knew she felt it now and got to the next part. He put a bottle of red wine on the desk and looked at her. The wine was redder than his corduroy jacket, and there was no need in reading the label. “Las Gravas”, she whispered, and he whispered it back. The way he articulated that, the way his lips vibrated with the sound, it still gave her shivers and made her want to touch his hair. Untousle it, comb it, make it straight. But there was no need, his haircut was boring and perfect. Next he poured a little wine into her mug, making that nourishing splashing sound that brought on the strongest thirst. His movements were confident, strikingly sober – he knew what he was doing.

“Spanish wine”. Back then he thought she looked Spanish. Maybe her father was right and he was indeed a pervert – falling as he did for a Spanish-looking, Jewish girl two years older than him.

She took the mug in her hands, cozily, as if this was hot chocolate and the place was freezing. Drinking wine from the tea mug he gave her, that’s what they did when he sneaked into her backyard with a bottle of Las Gravas he had stolen from his dad’s bar. He refused to drink rough, so they shared the mug and talked all night about things that wouldn’t make sense in the morning.

 “It’s too warm here”, she said. “Say something”.

“Well”, he said, fully prepared. “They make this wine in Jumilla, which is extremely underrated as far as Spanish wine regions go…”.

She didn’t care. She didn’t want to know the dull details and waved her hand like she would after a few drinks and a dozen childhood memories. She gave in to the taste. The wine was smoky, seductive, and it flame-licked the insides of her head like a beautiful bullet. At around 6 a.m. they lay on the grass and brushed away invisible insects. He began talking about science and his work at the University and the fact that Mr. Wolfenstein didn’t understand singularity. She loved his words without understanding the language. But Jesus the nights in late October were nippy and in the morning she woke up with a sore throat. And then the very last entry in her diary, something girlish and overdramatic about never loving him that much again. There was one tear working its way across her cheek, and she quickly finished off the wine.

She looked up. His shorter hair, his new eyes – the quantum physics in her backyard, with his nondescript theories and his fancy ideas, was happening a few centuries ago. His hands were better though, they had vibrancy and they could grab things. Drop them, shake them, not just touch.

The clock was pushing midnight, and the noise was getting heavier. Manhattan could no longer contain itself within the limits of the city streets – it had to break in through each and every door with its vulgar people and their vulgar stories. To intercept them, or at least to delay them by another moment or two, he took out an untouched pack of Dunhill Switch. This was the last part, she could tell it already. She took one cigarette and he lit it for her.

“Hunter Thompson and John Lennon loved those”.

Again, this was beside the point, he was now trying to distract her, get her off the point. And the point was of course the day the cherry gum didn’t work and her mother smelled tobacco on her breath. What followed was one humiliating slap on the face amid the mutual screams and accusations. But there was more to come. She was locked in her room for three summer days straight, with no phone calls and, at that particular time in the 20th century, no Internet. On the second day he tied his letter to a gravel stone and threw it into her open window. He missed and never bothered to climb over the hedge and do it right. She never forgave him, but it was not just that. Those three days were the days of big questions and intense soul-searching. By the end of it, she threw away the half-finished pack of Dunhills, burned the letter without reading one word and didn’t talk to anyone for a week – but most importantly, they were through. “It’s over, and nothing good will come out of this”, she had said over the phone to that once future scientist who was now standing in front of her. Wearing the corduroy jacket, behind the narrow beige desk filled with hands, rings, bracelets and drinks. In this Manhattan bar swamped by midnight people in artsy fedoras, ordering their Sangrias and Flirtinis. 

She felt a little overwhelmed as she drowned the cigarette end in the ashtray carefully prepared by the barman. By him.

“I feel it now”, she said. Screamed almost, so as to be heard.

“Excuse me, Madam?”

Was that an act? Was he only playing his part?

She squeezed his fingers but he started back.

“I feel that warmth”, she repeated. “I remember”.

“I’m sorry, Madam. That’s not what you feel”.

“Yeah?” she said. “And what do I feel?”

“It’s Manhattan. It’s all these bottles and ashtrays and cigarettes. It’s sweat. It’s hot in here at night”.

She pushed away the glass and replaced it with a frayed ten dollar note. A song began playing in the background, but it was too modern and she could not recognize it. There was no connection. Besides, she was eager to miss the encore. 

A drunk kid in black leather pants opened the door for her, and she stepped into the lush, forgetful noise of Manhattan.