All original work © 2009 - 2017 Alexey Provolotsky

15 November 2014

ОККУПАЦИЯ




Часы пробили три, и я почувствовал летний запах вереска и изюма. И увидел ее в тот момент, как она выходила из метро. Ломкий силуэт, красное пальто, неряшливо собранные волосы. За эти тридцать девять секунд (однажды она поскользнулась, и мне пришлось прождать целую минуту) я был готов отдать все на свете. Тридцать девять секунд я мог просто стоять и смотреть, как стремительно и уверенно она прорывается сквозь городскую толпу. Не замечая ее, разрезая ее на части. Таня была единственным человеком в этом сонном и совершенно бездыханном потоке, кто смотрел вперед. Крот, когда выбирается на поверхность, обнюхивает пространство вокруг себя. В городе этого уже давно никто не делал… Добежав до меня, Таня резко остановилась и опустила глаза. Я попытался сбить дыхание. В этот момент мы оба должны были исчезнуть. В этот момент я больше уже не мог просто стоять и смотреть. С этого момента нужно было быть осторожней.

Мы делали это каждую пятницу, после занятий. У нас было условленное место: под огромными часами рядом с кинотеатром «Варшава». Часы находились в прозрачном кубе, и сквозь стекло можно было видеть все мельчайшие механизмы. Пружины, диски, кольца. Вибрация этих механизмов, а также легкое и методичное потрескивание стенок стеклянного куба позволяли мне отсчитать эти тридцать девять секунд. Я встречал Таню каждую пятницу ровно в три часа. Потому что каждую пятницу после занятий мы ходили слушать поэзию. Не стихи – поэзию. Поэзию. Мне так хотелось снова и снова повторять это слово, раскалывая зубами и разминая языком. Это слово все еще имело цвет, запах. И тогда, в три часа дня рядом с кинотеатром «Варшава», мне казалось, что именно этим словом были подвязаны Танины волосы. Черные и неряшливые. 

Мы скрылись в безветренном внутреннем дворике за кинотеатром. Мы почти не разговаривали. Не потому, что нам не о чем было говорить – вовсе нет, слова рвались наружу горлом и тошнотой. С Таней мне хотелось говорить о лекции по языкознанию. О людях в метро. О шнурках на ее ботильонах, о пуговицах на ее пальто. Разговор с Таней был дыханием, но я должен был задыхаться. Все дело было в городе и в огромной черной машине со сбитыми номерами. Машина стояла у одного из подъездов, и мы делали вид, что ее нет. Темные стекла. Всегда были истории про сбитые номера и темные стекла. Истории рассказывали дома, за чаем, и в сигаретном дыме университета. Я подумал про лист бумаги в кармане моего пальто, после чего схватил бледную ладонь Тани, сухую и до безумия тонкую. Около ста метров мы просто бежали вперед. Бежать было опасно. Как и держаться за руки. Как и говорить. 

Хотя, возможно, ничего страшного произойти не могло. Все истории были неправдой, нашим воспаленным воображением. Они не появятся из-за угла, я не почувствую дыхание за своей спиной, а сны Тани ни за что не сбудутся. Возможно, никакой оккупации не было, и прошлогодняя история про шестилетнего мальчика была всего лишь выдумкой.

Мы выбрались в другой двор, на этот раз более ветреный и открытый, а я все ожидал, что за спиной раздастся хриплый голос и пригласит сесть в машину. С темными стеклами, со сбитыми номерами. Пригласит или прикажет. Таня прошептала, что мы опаздываем, а я вспомнил слова Глеба про то, что нам двадцать, и когда тебе двадцать, ты не можешь опоздать. Двадцать – это самый лучший возраст, потому что он никогда не заканчивается. В двадцать пять, любил повторять Глеб, так глубоко заглядывая в самые зрачки твоих глаз, мы не продержались бы и дня. Глебу было двадцать пять, и его стихи я любил особенно сильно. В них не было жизни, не было напускного оптимизма. Он читал их медленно, распевно, обсасывая и закругляя каждое слово, и я любил этот удивительный контраст фатализма и мелодии. Однажды кто-то принес расстроенную скрипку, и попытался подыграть ему, но Глеб ускорился, потерял ритм и, не дочитав до конца, угрюмо вернулся к своему месту и опустился на бетонный пол. Кто-то принес скрипку и попытался превратить все это в пошлый перформанс наподобие тех, где рыжая девушка в круглых темных очках сорок минут открывает консервную банку. А две недели назад, проходя мимо меня в коридоре, Таня опустила глаза особенно низко и протянула мне клочок бумажки. Я прочитал это только дома, закрыв дверь и усевшись в углу комнаты. Возможно, это была лучшая поэма Глеба, и Таня выучила ее наизусть. И ужасно рисковала, когда решилась написать ее и пронести с собой в университет. Глеб был старше нас. У него были короткие светлые волосы, которые могли виться, но не вились, и ему было двадцать пять.

Мыслей было много, а еще больше воспоминаний. Они цеплялись за острые края эскалатора и тянули меня назад. Подальше от дома, где читалась поэзия. Я вдруг вспомнил, как три дня назад засмотрелся на девочку, уронившую на асфальт мороженое. Уродливый, бесформенный сгусток лежал у ее ног и тлел на ветру. К вечеру польет дождь, пройдет миллион грубых ног, вывалится тысяча сигаретных окурков, и не останется даже этого. Я попытался рассмотреть лицо девочки, увидеть хоть какую-то эмоцию. Но девочка только поправила прическу, ответила на телефонный звонок и запрыгнула в автобус. Уже тогда я знал, что об этом непременно нужно написать.

Ветер ударил в глаза и в уши, и сквозь ресницы проступили жгучие осенние слезы. Каким-то нелепым усилием я попытался втянуть их назад, чтобы не ослепнуть, и чтобы Таня не увидела. Ничего не получилось. Я поднес ладонь к лицу и провел по влажным векам. Полупрозрачная, целлофановая пленка слезла, и передо мной вспыхнул желтоватый сентябрьский день. День природы и мольбертов. Я ожидал, что Таня задаст мне эти самые страшные вопросы. Что случилось? Почему я плачу? Но если она и посмотрела в мою сторону, то все поняла и ничего не спросила. Я вдруг подумал, что люблю ее за это. За то, что она вот так запросто промолчала.

А затем я почувствовал стремительный стук Таниных каблуков и понял, что мы были рядом. Я огляделся, стер волосы с лица, и увидел перед собой дом. Мертвый дом, обшарпанный, похожий на заброшенный советский музей. Дом никогда не менялся и всегда вызывал во мне сложные чувства. С одной стороны, хотелось поскорей оказаться внутри (мы были измученными путниками и мечтали о горячем чае), но вместе с тем я думал о том, что это могло сделать с моей матерью. Если бы она только знала, случайно оказалась на этой заброшенной окраине в пятнадцати минутах от центра. И что могло случится с Таней, если сегодня ее сон сбудется. Сегодня мне было особенно сложно. Потому что стучало сердце, а Таня не знала: вчера вечером я написал свое первое стихотворение. Хрустящий, серебряный асфальт: хотелось, чтобы он никогда не кончался. Но он, конечно, так резко и необязательно ударился в дверь.

Мы могли быть измученными путниками, но внутри было так же холодно, как снаружи, и никакого чая нам не предложили. Не было даже стульев. Вокруг стояли люди, всегда старые, но иногда новые, горячо дышали и о чем-то говорили. Как всегда, хотелось поскорей увидеть Глеба и увериться, что мы не ошиблись и вошли в правильную дверь. Я все утро представлял, как отведу его в сторону, протяну ему лист бумаги со своими словами и попрошу прочесть. А он заглянет в мои глаза и…

Но какой-то совсем другой человек протягивал мне руку с незажженной сигаретой и все повторял, как сильно он любит Бодлера и Верлена и вообще всех этих французов. Всех этих французов. «Цветы зла», несколько раз повторил он, и я многозначительно кивнул. У молодого человека была большая голова, он дышал тяжелым табаком и невнятным голосом. Мне хотелось поскорее уйти. Как всегда, я чувствовал себя совершенно голым: люди, холод, неслышный шелест бумаги в кармане моего пальто, и что-то еще… Что-то еще: куда, черт возьми, девалась Таня?..

Прошло много лет, меня так долго учили ни о чем не жалеть. Но если бы вернуться в один из тех вечеров на окраине города. В те обветренные кирпичные стены с торчащими из них красными розами, в нестройный и такой несмешной хохот голосов с запахом горечи и столового вина. В тот вечер, когда мы пришли слушать поэзию, я бы не отпустил Таню ни на шаг от себя. Я смотрел бы на нее сквозь десятки окружавших нас глаз, я смотрел бы только на нее.

Но тогда, в тот вечер, Тани вдруг не оказалось, и передо мной вырос высокий, велеречивый Глеб. Сегодня он даже не посмотрел в мою сторону и только углубился вперед, к сцене. Он собирался начинать, и у меня не было времени показать ему те шестнадцать строк, что я написал за вчерашний вечер. Все расступились, появилась Таня, схватила меня за руку, я потерял сознание.

Или нет.

Нет, не потерял. Мания тишины. Вокруг была эта безумная мания тишины. Когда голоса затихали, и все поворачивались в сторону сцены, тишина казалось масонской, маниакальной. Лишь однажды какой-то идиот с расстроенной скрипкой разорвал эту плотную паутину, но в остальном мы были застывшими и бесшумными. Правда, сегодня я не видел сцены. Сцена была сооружена из старых книг по истории, которые лежали в семь или восемь слоев. Основа была не слишком устойчивой, и несколько раз люди падали (никто никогда не смеялся), разбрасывая вокруг себя тяжелые стопки страниц и пыли. Возможно, в этот раз книг было меньше. Возможно, в этот раз вокруг было слишком много людей. Мне казалось, что собралось человек тридцать, и все это в пятидесяти метрах заброшенного здания почты. Как бы то ни было, я не знал, кто именно так громко и вместе с тем нудно (голос, который пробивается сквозь сон – хотя спать совсем не хотелось) читает про все эти серебряные ложки и каблуки на песке. Сегодня было много вещей в прозе, и я все не мог сконцентрироваться. Отсутствие рифмы постоянно отвлекало на дыхание, на запах изюма в волосах Тани и на разбитое и грубо, по-черному занавешенное окно. Второе окно, уходившее во внутренний двор, было наглухо забито досками. Также в доме было две двери. Одна сзади, в противоположной стороне от сцены. На крайний случай.

Дальше было что-то невыносимо длинное про лодку и капитана. Таня несколько раз сжала мои пальцы в своих. Возможно, это что-то значило. Возможно, ей просто было скучно, и она делала это только для того, чтобы не закричать или не начать зевать во весь голос. Вышел второй человек, затем третий. Все вещи читались наизусть, и я не мог верить ни героям, ни сюжетам, ни описаниям. Слова казались необязательными, выдуманными на ходу. Наконец я повернулся к Тане и увидел, что она отчаянно направляет мой взгляд в сторону гладко выбритого затылка молодого человека в двух метрах от нас. Я вспомнил и неслышно спросил: «Это он?» «Это он», неслышно ответила Таня. Я не знал, что думать. Прошло уже два месяца с того времени, как ей приснился сон, и мне так не хотелось всему этому верить. Это был кошмар, и почему он должен был случится именно сегодня. Сны забываются за часы или даже секунды.

В любом случае, нужно было дождаться паузы и поговорить с Глебом. Конечно, он тут же успокоит нас и расскажет, как они познакомились с Денисом еще в школе семнадцать лет назад. Таня улыбнется, я тоже. Что же касается моего стихотворения, то мне, конечно, не стоило его писать (он предложит поскорее его сжечь), но его содержание… И этот взгляд, светлый, проходящий насквозь.

Первое стихотворение за этот день читал женский голос. Голос показался мне красивым, стройным, и я слегка приподнялся и вытянул шею. Мы стояли в самом конце, и я не мог никому помешать. Это было хорошее стихотворение, и я был немного удивлен. Обычно, когда выходили девушки, то читали либо что-то чувственное и надуманное, про любовь, либо что-то бесформенное и претенциозное (на прошлой неделе поэма про сексуальные извращения в Северной Корее). Девушка читала стихотворение под названием «Коготь» (то ли про птицу, то ли про свободу), и мне нравились слова, нравился слог. Я узнал лицо. Кажется, ее звали то ли Виталия, то ли Виолетта, она была бывшей девушкой Глеба, и вот теперь только читала свою первую вещь. Я стал смелее. Я даже подумал, что теперь-то уж точно смогу.

Мы возбужденно зааплодировали. Иногда это происходило интуитивно или по инерции, но на этот раз сомнений не было. Нам действительно понравилось. Человек с выбритым затылком что-то прокричал.

Нет, ничего не происходило быстро. Все происходило медленно, как в меланхолическом сне убийцы. Вышел Глеб и стал читать свою новую поэму. Теперь тишина больше не была такой тяжелой, и паутина взвилась и поднялась к потолку. Я впервые за все это время посмотрел на потолок (высокий, неподвижный, покрытый серыми подтеками). Кажется, я любил голос Глеба. Я восхищался голосом Глеба. И я не понимал, почему во мне не было ни капли цинизма, и в двадцать лет я каждую пятницу ходил слушать поэзию. Плохую, хорошую, любую. Я должен был увидеть в нем надменность, безвкусный черный пиджак, личную выгоду. Но ничего этого не было. Более того, впервые в рифмах Глеба как будто просквозил какой-то оптимизм. На мгновение или два. Какое-то неуловимое счастье.

Мне показалось, он уже приближался к последней строфе, когда человек с выбритым затылком поднес телефон к уху и что-то прокричал. Но уже не «браво», а что-то совсем другое. В голосе не было той фальшивой радости, что была прежде. Раздался медленный выстрел, и пуля на вечном излете устремилась в сторону Глеба. Дальше случилось какое-то безумие, тоже медленное. Но тишина не расступалась, и слова последней поэмы Глеба с кровью вытекали из его рта. Теперь я мог хорошо его видеть, потому что все начали разбегаться, закрывать уши, что-то как будто кричать или попросту падать на пол. То ли от страха, то ли от боли. Мы с Таней (теперь уже ее ладонь окончательно растворилась в моей) продолжали стоять вдоль стены и бездумно наблюдать за всем этим. Они прорывались через дверь и через окна. Через заколоченное окно, которое они выбили ногами, прикладами, головами. Эти люди, теперь я наконец мог их увидеть. Они производили так много шума, что я уже не слышал мучительного шепота Глеба. Я вообще ничего не слышал. О чем-то кричала Таня, до предела вытягивая мою руку, с корнем вырывая ее из плеча. Я сопротивлялся, потому что ничего не понимал и слышал только тот старый, морской звук ракушки. Много лет назад, в деревне, Сергей говорил, что если приложить ее к уху, то можно почувствовать дыхание русалки. Даже тогда это показалось невероятной пошлостью, но теперь я действительно мог слышать то глухое и болезненно спокойное шипение. Тихое, убивающее все вокруг.

Что-то упало в нескольких сантиметров от меня, и я вздрогнул. Кирпич, кусок штукатурки. Разве все это было в ее сне? И зачем, зачем ей все это приснилось? Но тогда я понял, что Таня кивает в сторону той самой спасительной двери. И уже через мгновение, тяжело на кого-то наступив, мы выбежали на улицу. Холодную, ясную, наполненную воздухом. 

Я боялся посмотреть в ее сторону, потому что Таня могла плакать, а я понятия не имел, как ее успокоить. Вообще страшно не хотелось говорить. Не хотелось поднимать глаза и видеть чужой город, в котором можно было узнать свой. Но однажды я все-таки посмотрел. И только бег не позволил мне упасть в обморок от красного, кроваво-красного цвета ее пальто…


II

....................



9 November 2014

СИМФОНИЯ НОВОГО СВЕТА


Саймон исчез. Я, конечно, предполагал. Я не хотел. Я боялся. Я желал этого всем сердцем. Сначала Питер, затем Эндрю, и вот теперь Саймон. Флейта, контрабас, гобой.

Мы разучивали американскую симфонию Дворжака. Девятую симфонию, симфонию Нового Света. Концерт должен был состояться через месяц, и с каждым днем в оркестре нарастало напряжение. При этом никто, ни один человек, не поднялся и не сказал о том, что три музыканта исчезли. Никаких перешептываний в перерывах и за сценой. Никаких расследований. Мириам не повела головы. Все молчали. Словно не было пустых стульев, словно звук не потерял в экспрессии и гармонии. И все это перед тем, как мы должны были приступить к последней части симфонии. К самым страстным и динамичным минутам, когда-либо написанным Дворжаком. В любой момент я мог закрыть глаза и представить грохот миллиона тарелок и литавр, разрывавших на части все дома и улицы Нью-Йорка.


В тот день я пришел раньше других. Ночью мне не спалось, я думал о Мириам и долго ворочался в ожидании рассвета. Затем выключил будильник, выпил кофе, отправил сообщение Саймону, взял скрипку и выбежал на улицу. Зимний Нью-Йорк: прозрачный, морозный. Как бесконечный, непокрытый льдом каток. Всю дорогу я думал о Мириам. Два дня назад, после репетиции, я заметил, как Саймон набросил на нее пальто, подал ей красный шарф, и они вместе выбежали из консерватории. Для «Метрополитена» было слишком поздно, но лучшие бары и кафе Нью-Йорка не закрывались всю ночь. Я заметил, что Саймон все время краснел и оглядывался, словно в любой момент кто-то мог подойти, взять Мириам за руку и оставить его ни с чем…

Кто-то грубо схватил меня за плечо, и я поднял глаза. Ошпарив ветром и оглушив нервным сигналом, пронеслась машина. Мужчина, который за мгновение до этого сохранил мне жизнь, злобно посмотрел на мою скрипку. Я бледно улыбнулся и вернул злобный взгляд. Я не узнавал улицу, на которой стоял, а невыносимая боль в плече не позволяла думать о Мириам.

Я уселся в зрительном зале и принялся ждать. Вскоре после меня пришел Фрэнк. Мы поздоровались, но бегло и холодно. Фрэнк был загадочным персонажем. Длинный, с лицом Адама Броди, в извечном черном гольфе под черным пиджаком, он почти ни с кем не разговаривал и много курил. Мне казалось, он смотрел на всех свысока, хотя и не делал при этом ничего особенного. Если бы не прозрачная блузка Мириам, я мог бы чаще наблюдать за ним во время концертов и репетиций. В нем не было никаких эмоций. Его флейта звучал не лучше флейты Питера (того самого Питера, который исчез полтора месяца назад). Затем пришли Карен и Дженнифер. Они всегда приходили вместе. У обеих было одинаковое чувство юмора, одинаково громкое и бестолковое, но мы давно перестали обращать внимание. Оркестр – это бездушный, хищный, прожорливый организм. В конце концов, где еще можно было представить Фрэнка и Дженнифер в одном помещении, в пяти метрах друг от друга, играющих Девятую симфонию Дворжака?..   

Пришел мистер Кингсли и объявил, что до концерта остался ровно месяц, и сегодня мы займемся четвертой частью. Неужели и теперь он не заметит того, что в оркестре не было трех музыкантов, и в таком разобранном состоянии нам ни за что не сыграть эту симфонию?  

Бессонная ночь начинала понемногу хватать за плечи и бить в затылок, а голос мистера Кингсли звучал слишком громко. Впервые за долгое время у него было хорошее настроение, и это могло означать все, что угодно. Он смеялся и рассказывал про свой первый концерт Дворжака. Кажется, они играли «Таинственный лес». Кажется, у него порвалась струна. Кажется, мы все это уже слышали тысячу раз. Богу, если он существует, можно простить смертельные болезни и социальное неравенство. Но никак нельзя простить хорошее настроение у тех, кто окружает тебя после тяжелой бессонницы. К тому же я постоянно оглядывался в конец зала, откуда должна была появиться Мириам. Но Мириам все не было. Ни Мириам, ни Саймона. Мы должны были начинать через три минуты, и я продолжал кусать губы и поглядывать на экран телефона. Саймон по-прежнему не отвечал на сообщения.

«Пора начинать!» закричал мистер Кингсли, и мы заняли свои места.

В этот момент появилась Мириам. Без Саймона, одна. Я следил за тем, как она приближается к сцене, и чувствовал дыхание ее лица, волос, пальто. От Мириам веяло холодом улиц и тротуаров Нью-Йорка, но только того, другого, лучшего Нью-Йорка. Запах автомобилей, мусора и бездомных собак – всего этого в ней не было. Был только запах конфет, цветочных магазинов и французских булочек. Я понятия не имел, как ей это удавалось, и мог лишь завороженно смотреть и ощущать отголоски этого дыхания.

Мистер Кингсли небрежно посмотрел на Мириам и сказал, то ли ей, то ли всем нам, что музыкант не имеет права опаздывать. После чего отвернулся и стал пролистывать ноты. Ему было пятьдесят три года, и на голове начала пробиваться лысина. Он был маленького роста, и все его пиджаки были на два или три размера больше. Но все равно я не мог понять, не мог даже представить: как можно было так безразлично посмотреть на Мириам, а затем так же безразлично от нее отвернуться.

Саймон так и не появился. Его стул оставался пустым, и я подумал, что мы не сможем сыграть Девятую симфонию Дворжака без второго гобоя. Но никто не заметил. Я понимаю: Фрэнку было наплевать. Но все остальные? Все тридцать шесть человек?.. Мириам села на свой стул через три ряда от меня и даже не посмотрела в ту сторону, где должен был сидеть Саймон. Через мгновение мы начали играть. Мистер Кингсли взмахнул палочкой, и тут же его улыбка исчезла. Пропали истории про «Таинственный лес». Пропал смех Карен и Дженнифер. Пропали пустые стулья нашего оркестра. Пропала даже моя ревность к Мириам. Просто сегодня я знал, что Саймон больше не появится. А это могло значить только одно. Это значило, что Мириам была свободной, и у меня оставалась последняя часть симфонии Дворжака, чтобы подойти к ней после репетиции, набросить на ее плечи пальто, и выбежать с ней из дверей консерватории. Я закрыл глаза и попытался представить: Мириам была свободна.


Это началось еще осенью, однажды вечером, когда я гулял по Пятой авеню и слушал симфонии Дворжака. Я все еще не мог поверить, что совсем скоро, через каких-то три месяца, я сам буду играть эту музыку. Для тысячи незнакомых людей, но еще для матери, которая знала все о чешских композиторах, и которая ставила мне ранние оперы Дворжака и порой рассказывала о мрачных улицах Праги во времена оккупации. Мне становилось страшно, но я любил ее слушать. А потом гулять по Парижской улице или в очередной раз пересекать Карлов мост и думать, как все это могло выглядеть однажды мрачным, серым и даже опасным. В какой жизни, зачем.

Но однажды музыка пропала. И не в шуме Нью-Йорка, а только в моей голове. Я увидел их на крыльце одного из баров. Питер и Мириам. В одной руке он держал бокал пива, а другой поправлял ее длинный красный шарф. Это было хуже предательства, потому что нельзя изменить с мыслями. Я развернулся и пошел домой – забыв о Дворжаке, Праге, и надеясь, зачем-то надеясь, что они меня не заметили.

А на следующий день Питер исчез. Пропала вторая флейта, и остался только веснушчатый блондин справа от меня, который смешно надувал щеки, краснел от напряжения, и, конечно, не мог вытянуть на себе четыре части симфонии. Но никто не обратил внимания. Все молчали. Равно как никто не обратил внимания на то, что однажды Эндрю тоже перестал появляться на репетициях. Это случилось позже, когда мы разучивали вторую часть. Largo. Здесь были самые печальные переходы и мотивы симфонии, и здесь вполне можно было обойтись без третьего контрабаса. Во второй части солировал английский рожок, однако без Эндрю уже не было той насыщенности, той полноты, которую задумывал Дворжак… Мистер Кингсли продолжал как ни в чем не бывало. Он не пытался нас успокоить и только давил на нас тяжелым взглядом и нервными, суетливыми движениями. За вечер до исчезновения Эндрю, они с Мириам (длинный шарф почти касался пола) гуляли по второму этажу «Метрополитена», где стоял я и в тысячный раз вглядывался в знаменитую фотографию Эдварда Стайхена 1904 года…


Ни Питер, ни Эдвард, ни Саймон больше не появились. Репетиции проходили вяло. Несмотря на все старания мистера Кингсли, в нас было больше хаоса, чем «нового света». Тема кларнета, тема Мириам и самая чешская тема всего произведения, то терялась, то впадала в жуткий диссонанс. Я хорошо знал, что последняя часть симфонии была самой тяжелой, но временами казалось, что никто даже не пытался. Временами создавалось ощущение, что я был единственным человеком в этом оркестре, кто любил музыку Дворжака.

Так продолжалось неделю. И все это время я смотрел на спину Мириам и думал о том, когда же наступит подходящий момент. Но момент все не наступал (а я ждал знака, ждал непонятно чего), и порой я мысленно ругался: ее кларнет разрывал мелодию на части и превращал всю историю в шутку. Глупую шутку; наподобие тех, что любили рассказывать Карен и Дженнифер. Неужели это и было тем, что могла услышать моя мать, если бы случилось чудо, и она оказалась в концертном зале и увидела меня на сцене?.. И тогда Мириам на время исчезала – вместе с запахом цветов и французских булочек. Но только на время.

А затем, в момент кульминации, мистер Кингсли как-то по-особому взмахнул палочкой, и я увидел то ли призыв, то ли вызов, то ли неприличный жест. Вечером, после репетиции, шарф Мириам выпал из рукава пальто, и я оказался в двух шагах от нее.

Через минуту мы вышли из консерватории, и я все не мог поверить, что это происходит. Скрипка казалась особенно тяжелой, и несколько раз я болезненно ударил себя по ногам. Еще я думал о том, что через несколько мгновений поднимется зимний ветер и унесет Мириам в другой конец Нью-Йорка. Я зачем-то представил, как за мгновение она исчезнет над крышей какого-нибудь небоскреба, а я буду стоять и смотреть. До тех пор, пока меня не собьет машина или нервный прохожий.

Но Мириам действительно была здесь и даже говорила со мной. Ее голос немного терялся в скользком и туманном воздухе Нью-Йорка, от которого веяло зимой и прошлым веком, но мне нравилось звучание. Она могла говорить все, что угодно. Читать стихи на незнакомом языке или подражать звукам кларнета. Но при этом я знал, чувствовал, что это ненадолго. Однажды все оборвется, и Мириам задаст мне какой-то вопрос. Я понимал, что красота другого человека никогда не дается тебе просто так, и напряженно ждал. То предлагая зайти в бар (промозглый тротуар пробирал до костей, до сосудов – но она всякий раз говорила «нет»), то в чем-то признаваясь. У меня было слишком мало времени, и я знал, конечно, что делаю ошибку. Перед вылетом мать, тогда уже совсем худая и беспомощная, дала мне совет никогда не говорить о своих чувствах человеку, который не может это сделать одновременно с тобой. Тогда я подумал, что это связано с историей, которая произошла с ней много лет назад. Неподалеку от Теплице, в горах. Они гуляли ночью, когда глаза закрывались от холода и сна, и ты боялся ступить, и он (я забыл имя) пообещал ей окончить все это. Пообещал, что совсем скоро оккупация станет историей, и в Праге не останется ни одного советского солдата. И будет что-то новое, о чем они… Но она не дала ему договорить, и в чем-то необдуманно и поспешно призналась. А затем они увидели наконец свет в конце узкой горной тропинки, огни какой-то заброшенной таверны, и побежали греться.

В Нью-Йорке у меня часто возникало желание остановиться и прислушаться к тому, что происходило вокруг. Город постоянно был рядом – как преданная собака или как шорох поп-корна в зале кинотеатра. Но с Мириам этого желания не было. Она словно проглотила однажды этот город, и удерживала теперь в себе.

«Помнишь этот момент?» спросила она. «В середине последней части, когда…»

«Да, конечно», сказал я; и пожалел, что не дал ей договорить.

Все в оркестре знали этот момент. Черты Фрэнка оживали, а веснушчатый блондин закрывал глаза и бледнел. Момент наступал в самой середине последней части. Кларнет Мириам словно провисал в воздухе, и тогда подключалась моя скрипка в дуэте с хрупкой и немного неуверенной валторной. Палочка мистера Кингсли описывала дугу и замирала не то в панике, не то в восторге. Это был особенный момент. Возможно, самый сильный во всей музыке Дворжака.

«Что ты чувствуешь, когда наступает этот момент?» спросила Мириам. Ее голос появлялся издалека. Губы и дыхание были скрыты красным шарфом.

Я перестал ощущать давление скрипки на своем плече и попытался вспомнить. Кажется, именно в этот момент сегодняшней репетиции мистер Кингсли смутил меня призывом, вызовом, неожиданным жестом. И вот теперь Мириам задала тот самый вопрос, после которого станет ясно, появлюсь я завтра на репетиции или нет. Пронзительные, черные, холодные глаза Мириам. Может быть, точно так же она смотрела когда-то на Питера, Эндрю, Саймона, и задавала при этом тот же самый вопрос.

«Не знаю», сказал я, вспоминая пологие чешские горы и рассказы матери. «Наверное, это как покалывание кончиков пальцев, когда находишься на большой высоте».

«Ты боишься высоты?»

«Да», сказал я. Были вопросы, на которые нельзя дать правильного ответа.

Мириам улыбнулась. Мне кажется, в ее лице появилась теплота. Возможно, она почувствовала мой акцент.

«Ты видишь вон тот небоскреб на правой стороне улицы?» спросила она.

Туман напоминал мокрую паутину, за которой проступали лишь неясные очертания какой-нибудь биржи или миллиардов маленьких офисов. Неужели то, где мы были теперь, то, что мы сейчас делали, неужели все это было частью какого-то плана, о котором мне ничего не было известно?

«Я буду ждать тебя внизу. Но только если ты заберешься на платформу и пройдешь по ней. Ты увидишь ее. Она выпирает из стены. И ничего не бойся. Я буду стоять здесь».

Я посмотрел вверх и увидел наконец то, о чем говорила Мириам. На расстоянии по крайней мере ста метров платформа казалась не более, чем ступенькой. Самым интересным было то, что ей вообще не следовало быть там. Возможно, ее однажды построили для сцены из фильма и забыли убрать. У меня слегка закружилась голова, когда я представил себе скользкую, ледяную поверхность. Туман забьется в уши, а в глазах будет один только ночной, непроходимый воздух Нью-Йорка.

Я насчитал 57 этажей. Совсем скоро я обязательно пожалею об этом, но разве мог я что-нибудь изменить?.. Мириам была той самой дирижерской палочкой, которую я видел в руках мистера Кингсли. Ты не задавал вопросов. Ты не сомневался. Ты отдавался музыке и просто следовал за ее поворотами, изгибами, вибрациями. Со стороны это казалось бессмысленным, но стоило только понять внутреннюю логику момента и всей симфонии. Лифт поднимался час, а может быть, два... На 57-м этаже не было офисов, а были только пустые комнаты с разрушенным интерьером. Стекол тоже не было, и я вдруг подумал, что так холодно не было даже в Праге в 1992 году… Я подошел к окну и посмотрел вниз. Если бы не красный шарф, выдававший знакомый силуэт, я бы вообще не увидел Мириам. Кажется, она смотрела в мою сторону, но я не мог быть уверен. Я не мог быть уверен даже в том, что через полчаса буду спускаться вниз.

Платформа: полметра в ширину, около десяти метров в длину. С выступом посередине. Я знал, что у меня не было шансов. В голове нервно копошились мысли: о том, что он тогда ничего не сказал ей, а затем пошел в горы один – ночью, после студенческой вечеринки, шатаясь и думая об оккупированной Праге. Она осталась, она не поехала в Теплице, она ждала его звонка. И все это пронеслось в голове за один только шаг. Я не думал о том, зачем это делаю. Я даже не думал о том, как сильно мне нужна была Мириам. Я думал только о том, как бы не посмотреть вниз и не потерять сознание. Спина прижалась к холодной стене, а глаза устремились в самое яркое окно в небоскребе напротив. Я решил, что буду смотреть на это окно до самого конца; в нем не было ни занавесок, ни случайных силуэтов, которые могли меня отвлечь. Вокруг было совершенно темно. Туман остался где-то далеко внизу, под ногами.

Когда же все это началось? Когда Томаш подтолкнул меня, и я упал с дерева? Когда мать рассказала мне про себя и свой роман с молодым чешским патриотом? Сердце перестало биться, мои ноги онемели. Я больше не чувствовал колен. Все мышцы и кости наполнились жидкостью, которая готова была растворить меня и выплеснуть на миллионы километров вниз, на холодный тротуар Нью-Йорка. За мгновение до середины платформы я закрыл глаза и попытался услышать тот самый момент из Девятой симфонии Дворжака. Но был только хаос: все эти валторны, кларнеты, скрипки… Гул бесконечного города рвался из-под колес автомобилей, из разговоров прохожих, из моей головы. И тогда мистер Кингсли резко взмахнул палочкой; весь шум Нью-Йорка слился в какую-то правильную ноту, свет напротив погас, передо мной вспыхнуло лицо Мириам, и я перешагнул через выступ. Что-то скользнуло, но не оборвалось. Я оказался на другой стороне, после чего сделал несколько быстрых шагов вправо и на излете провалился в открытое окно.

Кто-то спросил меня, как я себя чувствую, и не нужен ли мне врач. Но я только сказал «нет» или промолчал. Лифт продолжал падать вниз.

Мириам внизу не оказалось. Был только незнакомый старик у входа в метро, который внимательно посмотрел на меня: словно пытаясь мне о чем-то сказать или хотя бы узнать.


Я выключил будильник, выпил кофе, прочитал сообщение Саймона, взял скрипку и выбежал на улицу. Я ненавидел утренние репетиции, но попробуй сказать об этом Нью-Йорку в надежде на сострадание.

Мистер Кингсли сказал нам садиться. Щуплый, но вместе с тем властный голос, который нельзя было не услышать. Мириам, как всегда, поднялась на сцену последней. Задев по пути одного из виолончелистов, она прошла к своему стулу. Я отвернулся и посмотрел в ноты. Через несколько мгновений мы начали играть.

На этот раз все получалось. Четвертая часть симфонии звучала так, как ее задумывал Дворжак. Динамично, громко, без хаоса. И по мере того, как мы играли, я начинал замечать странные вещи. Так, в нашем оркестре не было ни одного пустого стула. Питер, Эндрю, Саймон, все были здесь. Я подумал, что даже не заметил, когда именно они пришли.

Кларнет Мириам повис в воздухе, и к нему подключились валторна и скрипка. Все получилось. И я вспомнил, как мать отдавала меня в музыкальную школу, еще в Праге, и сказала, что однажды я сыграю Девятую симфонию Дворжака. Написанную им в Америке в 1893 году. И еще я вспомнил, что вчера вечером свет окон напротив не погас, и я засмотрелся, и нога предательски соскользнула и утащила меня вниз…

И как же его звали? Того парня, что играл на валторне? Того, что смотрел на меня этим странным, отсутствующим взглядом, а затем так навязчиво и нежно вглядывался в черты Мириам? 

Тем временем оркестр повторил мелодии из трех первых частей, и дирижер взмахнул палочкой в последний раз.